По ее примеру и Жорж после смерти Веры Федоровны Комиссаржевской (он был ее возлюбленным) отправляется в Париж. Это было за несколько лет до нашей революции. Неожиданно Франция стала его третьей родиной. Но и вторая – Россия, Россия Толстого и Чехова, – навечно осталась в его душе. Питоев мечтал, чтобы Франция полюбила, хорошо узнав, Россию чеховскую и толстовскую.
– Это ваша миссия, Жорж?
– Да! Моя миссия, – отвечал он серьезно, хотя и не любил, как человек со вкусом, высоких слов.
В Париж Питоев приехал с молодой женой. Довольно скоро Людмила, так ее звали, стала не только первой актрисой его театра, но и одной из первейших актрис во Франции.
У Питоевых была целая ватага детей: Светлана, Варвара, Людмила, Саша, Нюша и т. д. Отец и мать замучивали их русским языком, но родным языком для них все-таки стал французский. Это огорчало родителей.
В 1927 году на берегу Атлантического океана в Кабрстоне мы с Питоевым крепко дружили.
– Вы знакомы с Жоржем Питоевым? – спросил я Качаловых.
– А как же! – сказал Василий Иванович. – Милейшее существо. И Людмила прелесть!
– Так вот, послушайте рассказец: как-то Жорж ставил у себя в театре пьесу с участием ангелов. Нарисовал их и отправился к старому знаменитому бутафору. Рассмотрев эскизы, бутафор неожиданно ответил: «Нет, я этого делать не буду. Таких ангелов не бывает». Питоев спросил без улыбки: «А вы, месье, видели ангелов?» – «К сожалению, нет», – ответил мастер тоже без улыбки. И повторил: «Но таких ангелов не бывает». И вернул эскизы. По-моему, это очень поучительная история.
Качалов сказал:
– Вот и наши ермиловы так же идиотски понимают социалистический реализм, как этот бутафор ангелов, а я голос Саваофа.
Снег падал хлопьями, похожими на звезды с рождественской елки.
В комнате Качалова было хорошо. Я бы сказал фразой XIX века: был уют мыслящего человека. Много книг, записные книжки, рукописи – толстые и тонкие.
– Как же ты, Василий Иванович, живешь тут? – спросила супруга.
– Читаю, гуляю, репетирую.
– Репетируешь? Что же ты репетируешь? Новой роли-то для тебя и близко не видно! О тебе в театре и думать-то позабыли.
– «Не все коту масленица» репетируем.
– С чего бы? Кто ж твою «Масленицу» ставить собирается? Я что-то об этом ничего не слыхала. Да и с кем репетируешь-то?
– С Константином и Машенькой.
– Для чего ж? Для какого театра?.. Блюменталь-то в Малом, а ты как будто еще у нас. Еще не выгнали.
– Так. Для никакого театра. Просто так. Для себя. Литовцева засмеялась мелким куриным смехом. Смеялась и смеялась, тряся грудью и обоими плечами, как цыганка, танцующая под гитару.
– Кхэ-кхэ… два старика и одна старуха забавляются. Как ученики театрального училища. Как молокососы!
– Что ж, – смущенно оправдывался Качалов. – Расти надо. Всем надо. И не молокососам тоже. И тебе бы, Нина, не помешало.
– Покорно благодарю! Уже выросла… в жену артиста, тронувшегося на старости лет.
– Вполне вероятно. Вполне, вполне. И продолжал:
– Третьего дня мы с утра репетировали. Я с превеликим увлечением произнес свой монолог. «Здорово! – решил про себя. – Здорово!» А у Константина презрительная гримаса на губах. «Что, – обращается он ко мне, – уже вызубрили? Назубок вызубрили? Прошу, Василий Иванович, сказать монолог своими словами. Своими! Собственными! А не чужими!» – «Для чего же, – спрашиваю, – своими? Мои-то ведь хуже будут, чем у Островского». Тут Константин даже побелел от святого возмущения. «Вы, – говорит, – ремесленник! Гнусный ремесленник!» Блюменталь так вся и сжалась в комочек.
– Еще бы!.. А ты небось только облизнулся?
– Совершенно верно, Ниночка, облизнулся. Ну, а назавтра с утра опять отправляюсь к Станиславскому репетировать. Стучу в дверь. «Кто там?..» – спрашивает он. Отвечаю: «Это я, Константин Сергеевич. Я… гнусный ремесленник». Ничего. Впустил. И даже хохотал во все горло.
В комнату принесли жидкий чай с лимоном. Нина Николаевна задернула синие суконные гардины и зажгла свет.
Я задал серьезный вопрос:
– Скажи, Вася, а кто тебе больше всех помогал в работе? Вопрос задал общий, но думал так: «Интересно – кто?
Станиславский или Немирович-Данченко?»
Качалов потер подбородок и, подумав, ответил с той же серьезностью:
– Да вот, пожалуй, она, Нина!
И сразу, без паузы, спросил меня:
– Стихи-то новенькие у тебя имеются? Литовцева грозно сверкнула на меня зрачками.
– Кое-что, Вася, имеется, – с невинным видом ответил я.
– Еще бы не иметься! Он же не в носу ковыряет. Вот когда, Василий Иванович, ты окончательно поправишься…
– Сядь, Нина, сядь. Не суетись.
– Да кто ж это суетится? Всегда что-нибудь не то скажешь! – И быстро-быстро заковыляла она из угла в угол.
– Если имеются, так чего молчишь? Выдавай, брат. В это же мгновенье я вскрикнул:
– Ой, не щиплись, Ниночка! Больно. У тебя же не пальцы, а щипчики для маникюра.
Она посмотрела на меня с ненавистью. А я обожал ее. Честное слово.
Качалов величественно улыбался.
– Так вот, друзья мои, я прочту вам всего-навсего семь стихотворений.
– Семь! – ужаснулась мученица своего несносного характера.
– Ну сыпь, брат, – сказал Качалов. – Сыпь. Читай.