– Я вас узнала с первого взгляда, – сказала женщина, – а вы меня… с третьего. Правда?
– Правда, – ответил я, так и не научившись быть очень приятным.
У каждого человека есть своя маска. Ее не так-то легко сбросить.
На другой день в балашовский особняк пожаловал поэт Петр Орешин.
– Дай, Серега, взаймы пять червонцев, – сказал он Есенину. – В субботу отдам. Будь я проклят.
– Нет ни алтына, душа моя.
И Есенин, вынув бумажник, бросил его на стол:
– Все, что найдешь, твое. Без отдачи. Богатей!
Он имел обыкновение рассовывать деньги по карманам. Но на этот раз во всех было пусто.
Орешин взял бумажник и стал деловито обшаривать его.
– Вот так камуфлетина!
Мужиковствующие поэты щеголяли подобными словечками.
– О тебе, Петр, в Библии сказано: «В шее у него жилы железные, а лоб его медный».
– Признавайся, Серега, а в карманах? В карманах есть? И взглянул на Есенина взглядом испытующим и завистливым. Ершистые брови зло двигались.
– Ищи, – сказал Есенин, поднимая вверх руки. – Ищи! Орешин дотошно искал, выворачивая карман за карманом.
– Где научился обшаривать-то? В угрозыске, что ли?
– И впрямь ни шпинта. В решете чудо!
– А штиблеты скидывать? – играя в покорность, спросил Есенин. – Может, там найдешь рубликов триста? Под пяткою у меня?
– Дурак! – хмуро выругался Орешин. – Какого же черта на богатой старухе женился?
Есенин стал белым, как носовой платок. Но не ударил Орешина, а только сказал:
– Ах, Петро, Петро!.. Не о тебе ли с твоими друзьями… по вшивому Парнасу… говорено в древности: «Мы благословляем вашу наивность, но не завидуем вашей глупости».
Есенин и Дункан жили в одной комнате, а как будто в разных: он в своей, она – в своей. Казалось, что они перекликаются через толстую каменную стену, а не разговаривают.
– «Эх, гори да догорай моя лучина», – пел Есенин со своей пленительной хрипотцой.
Его жизнь сгорала как-то криво, с одной стороны, как неудачно закуренная папироса. Дым от нее лез в глаза, и они слезились от этого.
Мужиковствующие поэты, актеры с подбритыми бровями, нэпманы из Столешникова переулка, присосавшиеся к богеме, и прочие и присные – все это были только цветочки. А уж ягоды, полные горечи и отравы, созрели за границей – в Европе и в Америке.
Перед отъездом за границу Дункан расписалась с Есениным в загсе.
– Свадьба! Свадьба!.. – веселилась она. – Пишите нам поздравления! Принимаем подарки: тарелки, кастрюли и сковородки. Первый раз в жизни у Изадоры законный муж!
– А Зингер? – спросил я.
Это тот самый – «Швейные машины». Крез нашей эпохи. От него были у Дункан дети, погибшие в Париже при автомобильной катастрофе.
– Зингер?.. Нет! – решительно тряхнула она темно-красными волосами до плеч, как у декадентских поэтов и худож ников.
– А Гордон Крэг? – Нет!
– А Д’Аннунцио? – Нет!
– А…
– Нет!.. Нет!.. Нет!.. Сережа – первый законный муж Изадоры. Теперь Изадора – русская толстая жена! – отвечала она по-французски, прелестно картавя.
Илья Ильич, административное лицо при московской школе Айседоры Дункан, показал мне журнал, полученный из Нью-Йорка.
– А вот и наши! – сказал в нос Шнейдер. У него был хронический насморк.
На цветной фотографии я увидел смеющуюся Изадору и несмеющегося Есенина.
Она снялась в ярко-синей широкополой шляпе с белыми перьями, в ярко-синей пелерине, подбитой белым шелком; в руке был ярко-синий зонтик, окаймленный пеной белых кружев, и т. д. Все ярко-синее с белым.
А он – от шляпы до подметок в светло-сером. Словно отлит из серебра. Легкий, ладный.
– Как денди лондонский одет! – прогнусавил Шнейдер. – Вот вам и рязанский мужичок!
Кстати, мужичок-то Есенин был больше по слову. Дед его, заменивший в попечении отца, гонял по Оке и Волге собственные баржи, груженные хлебным товаром.
Под роскошным цветным клише стояла подпись: «Айседора Дункан со своим молодым мужем».
Я ударил кулаком по журналу:
– Мерзавцы!
Шнейдер улыбался своей администраторской улыбкой – одновременно приторной и наглой.
– Американцы без церемоний!
Он протянул мне второй журнал. Подпись: «Айседора Дункан со своим мужем, молодым большевистским поэтом».
– Его фамилия их не интересует, – счел своим долгом пояснить Шнейдер. – Муж Айседоры Дункан! И этим все сказано.
В далеком детстве жирная коричневая пенка в молоке вызывала у меня физическое отвращение. До судорог в горле! Теперь такое отвращение вызывал этот администратор.
– Продолжение следует, Анатолий Борисович! Передо мной – газеты, журналы. Целая кипа. Есенин в них существовал только как «молодой супруг». Ужас! А Шнейдер гнусавя иронизировал:
– Какая честь для нашего Сережи!
«В конце концов, я, кажется, дам по физиономии этому хроническому насморку».
– Наслаждайтесь, Анатолий Борисович. Через два часа я должен вернуть в Наркомпрос всю американскую литературу.
– Сами наслаждайтесь, черт вас дери!
– Это весьма похоже на хамство. Не правда ли?
– Безусловно.
Отвернувшись от Шнейдера, я вижу через немалое пространство – есенинские глаза в кровяных ниточках, вижу его щеки и лоб, словно обтянутые полотном. Слышу, как скрипят его челюсти.
А у Шнейдера слова, как блохи, прыгали с языка: