Что же заставило ее так быстро и бесповоротно отказаться от этих благих первоначальных желаний? В виде ответа на этот вопрос мы приведем ценное свидетельство одного русского человека, составлявшего гордость этой страны и своим откровенным словом ярко осветившего темную сторону чудесного царствования Екатерины. Свидетельство это говорит также о том, что некоторые чувства, которые вызывают теперь в России такое враждебное к себе отношение, были когда-то не чужды ее лучшим сынам. Несколько лет спустя после смерти Екатерины Великой Семен Воронцов писал Александру I, только что вступившему на престол:
"Покойная императрица желала мира и желала, чтоб он был прочным... Все было рассчитано для этого... Это Пруссия... склонила графа Панина уничтожить благотворные реформы конституции Польши, чтобы легче завладеть этой страной. Это она убедила того же министра потребовать, чтобы польские диссиденты получили право занимать все государственные должности, что было невозможно исполнить, не употребив против поляков мер крайнего насилия. Эти меры и были приняты, вследствие чего образовались конфедерации, число которых тщательно скрывали от императрицы. Епископов и сенаторов арестовывали прямо в семье и отправляли их в ссылку в Россию. Наши войска вошли в Польшу, разграбили все, преследовали конфедератов даже в турецких владениях, и это нарушение международного права вызвало войну, которую турки нам объявили... Со времени этой войны и берут свое начало государственные займы за границей и выпуск бумажных денег внутри империи, два бедствия, от которых стонет Россия".
Таким образом, это Пруссия, желавшая обеспечить себе сообщничество России в своих видах на Польшу, толкнула политику Екатерины на путь опасных и беззаконных предприятий, которые вскоре как сети опутали ее. Только мы думаем, что рано или поздно, но это неизбежно должно было произойти и независимо от нашептываний Пруссии. Екатерина с первой минуты восшествия на престол создала себе такое преувеличенное представление о своей власти, что не могла не поддаться искушению испытать на деле эту власть. Свою же историческую роль, как русской императрицы, она ставила так недосягаемо высоко, что не находила нужным считаться с сомнениями своей человеческой совести. Когда в октябре 1762 года Датский двор предложил ей отказаться от опеки над великим князем Павлом в его правах на герцогство Голштинское, она дала Дании такой характерный ответ:
"Может быть, это исключительный случай, чтобы суверенная императрица была опекуншей сына над вассальным владением империи, но еще страннее, чтобы государыня, которая имеет наготове пятьсот тысяч человек для защиты опекаемого, позволила бы, чтобы ей говорили, что она не должна иметь дело с Schwerdt, который едва может содержать триста человек".
Несомненно также и то, что, вступая на путь, который увел ее так далеко от былых мечтаний о мирном и плодотворном труде, Екатерина не сознавала, куда идет: первые победы опьянили ее, и, не отдавая себе в том отчета, как будто и даже против своей воли, она шла все дальше вперед, дойдя в конце концов до лихорадочного состояния непрерывных войн, походов и завоеваний, состояния, напоминавшего временами какое-то безумие, когда она не сообразовалась уже со своими силами и не прислушивалась к голосу осторожности и... чести. Маркиз Верак писал графу Верженну в 1782 году: "Здесь хватаются жадно и не разбирая дела за все, что может дать новую победу государству и царствованию Екатерины II. Здесь находят излишним считаться со средствами; начинают с того, что все приводят в движение..."
Хлопотать, все равно - о чем, действовать, все равно - где, и заставлять о себе говорить, все равно - какой ценой, к этому, по-видимому, и сводилась вся внешняя политика Екатерины, начиная с первой турецкой войны. Вера в "счастье" перешла у нее мало-помалу в твердое убеждение, что все ее начинания приведут непременно к новой славе и величию ее империи. "Счастье, венчающее все предприятия русских, - писал граф Верженн в 1784 году, - окружает их, так сказать, ослепительным сиянием, дальше которого они ничего не видят". Впрочем, было бы бесполезно требовать от смелой царицы, чтобы она подчиняла свою политику какой-нибудь системе или общему направлению. Она ответила бы на это: "обстоятельства, предположения и случайности". Что же касается до того, чтобы согласовать свои внешние предприятия с законами высшей морали, гуманности или хотя бы международного права, то она об этом не думала вовсе. "Так же бесполезно говорить здесь о Пуффендорфе или Греции, - писал из Петербурга в 1770 году английский посланник Макартней, - как в Константинополе о Кларке или Тиллотсоне".