Еще не проснувшись, она подумала, что надо скорей бежать к Ольге Никифоровне, Ольга Никифоровна ей теперь единственная осталась с войны, из старых жильцов, больше и поговорить не с кем, вечером была «неотложка», Ольга заснула с грелкой, как там она теперь, сварить чего или чаю хоть подать, крепкого ей нельзя, а она любит крепкий. И тут же во сне Елизавета Ивановна вспомнила, что Ольга Никифоровна умерла этой ночью, бежать никуда не надо. Пусто и горько сделалось ей во сне. И с этим она окончательно проснулась. Увидела огромный блестящий рояль, немножко подумала об нем, но так и не вспомнила, кто на нем играл, потому что помнила — только близкое: Ольга умерла ночью, отмучилась, некуда торопиться. На улице цвели тополя, пух метался по комнате, лип к черноте рояля. Елизавета Ивановна спустила ноги с кровати, ноги — тоненькие и легкие, сунула ноги в тапочки, встала, покачалась на чужих легких ногах, ничего не болело, голова была тоже легкая, как чужая, и пошла в кухню, неизвестно зачем, ни есть, ни пить не хотелось.
Ходила она все равно бегом. В длинном коридоре сразу разогналась, на повороте чуть не столкнулась с новой соседкой Татьяной, выносившей детский горшок, поздоровалась с Татьяной. Татьяна ей не ответила. Новые жильцы редко когда разговаривали с Елизаветой Ивановной, они были хмурые, никогда не смеялись, комнаты свои запирали на ключ, торопились, им эта квартира не нравилась, не подходила ихнему пониманию жизни, их поселяли временно, но они на это сердились и сердитость свою срывали на Елизавете Ивановне, которая одинока, тиха и живет неизвестно зачем. Она любила эту квартиру, много про нее знала, про каждый выступ, только — забыла. Да никто все равно бы слушать не стал. На новых жильцов Елизавета Ивановна не обижалась, она радовалась — что живые люди, улыбалась всем ласково, здоровалась по многу раз в день, забывала, что не ответили, и ждала — что сейчас ответят…
А это что за виртуальный виток? Это же квартира тети Лизы, жены папиного брата дяди Пети, он был «белобилетник», ушел в ополчение в декабре сорок первого, пропал без вести, говорили — они даже не успели выйти из города, бомба накрыла точно на сборном пункте. Их сын Эдик, это он играл на рояле, умер в блокаду от голода. У тети Лизы — странная память, я у стариков такой не встречала. Своего детства она не помнит, я про детство ее ничего не знаю, никогда не слыхала. Дядю Петю она и не вспоминает, будто мужа у нее не было. Зато частенько будит меня телефонным звонком в пять утра, чтобы я заняла очередь за хлебом, сообщает, что, кажется, потеряла карточки, не может найти, беспокоится — не потеряла ли я, спрашивает, нет ли письма от Эдика, рояль совершенно расстроен, Эдик будет сердиться, когда вернется из командировки, удивляется, что у нее колет сердце, с чего бы это, раньше никогда не кололо. Тете Лизе восемьдесят четыре года.
Еще совсем недавно она исправно посещала лекции при жакте, домуправление она упорно именует «жактом», лекции ей нравились чрезвычайно, она мне их пересказывала. Всех, кто раньше — в блокаду и до войны — жил у них в квартире, она прекрасно помнит, нужно только умело спросить, задеть какую-нибудь дорогую подробность. Я меряю тете Лизе давление, оно — высокое, вызываю врача, врач приходит не с первого вызова, торопливо и неохотно, и уговариваю ее — полежать хотя бы день-два. Но она все равно бегом бегает по квартире, неизвестно зачем, выносит мусорное ведро, хоть — полно мужчин, извлекает из этого ведра кефирные бутылки, заливает их теплой водой и потом отскребает ершиком, никому это давно не надо, новые жильцы только фыркают, моет соседские тарелки, забытые в раковине, и новые жильцы сердятся на нее за это, покрикивают, чтобы не лезла не в свое дело, а кое-кто уже навесил в кухне на свои шкафчики маленькие, злые замки…
Еловую тайгу отжав к горам и реками раздвинув, на сотни верст черемуха цвела обвальным ливнем. Черемуха цвела с такою силой, как будто бы — она взбесилась, как будто бы — в последний раз цвела и по себе самой же голосила. Птичьи трели черемухой сверкали и звенели. Туман, сползавший с гор, был влажно напоен черемуховой прелью и пряностью ее пронзен, в нем — белом и немом — мохнатые цветы ее горели. Огромная вода была как чаша черемуховых вод, и лодка наша шарахалась меж берегов часами или днями, ища — пусть не фарватер, но хоть какой-нибудь проход в слепой черемуховой каше. А в местной лодке метров шесть длины и с носа — не видать кормы, возможно — кормы уж нет давно, лишь слабо ловит ухо, как где-то далеко и глухо мотор старается и бьется, и даже в выхлопе бензиновом его черемуховый запах отдается. Земных ориентиров уж не осталось в мире никаких, как будто мир — не только мы — вдруг подорвался на черемуховой мине. И сладко сгинул. «Попробуем, пожалуй, на шестах», — сказал товарищ мой, и сигарету вынул, последнюю, и мне так ловко кинул, что я поймала. Рядом, за бортом, ударил хариус тугим хвостом в тугую воду…