И никто мне еще ничего такого не говорил. Никто. И мои друзья, которые сюда ходят, как у кого свободный день. И три моих двоюродных сестры, единственные у мамы — кровные, кроме нас с Машкой. Они ходят сюда все время, из месяца в месяц, изо дня в день. Одна. Или вторая. Или третья. Сменяют меня. Ругают мне порядки в больнице. Им, моим сестрам, нужно, чтобы уход был лучше. Они требуют от меня, чтобы я вмешалась, сказала, спросила. Мне эти разговоры — поперек горла. Я все равно не буду вмешиваться, говорить, требовать и качать права. Здесь делают все, что могут. Сестры мои — идеалистки. Я их почти не знаю, как-то так вышло, у нас с ними разные жизни, они меня тоже почти не знают, но им кажется, что они меня знают как облупленную, потому что знали меня в детстве. Может — они и правы. У них свои семьи, дети, внуки, еще и работа, они намного старше меня, все время забываю, что это — мои двоюродные сестры. Мне хочется говорить им: «тетя». Себя ведь ощущаешь младше, чем есть.
Но и сестры мои еще ничего не замечали. Я нарочно не спрашивала. Боялась услышать то, что я одна пока замечаю. Ведь лучше меня — мою маму никто не знает, это естественно. А пока я одна Это замечаю, Этого еще как бы все-таки, может, и нет. Если что-то не произносить вслух, если его не признавать, не принимать, бороться с ним тайно и изо всех сил — может, Оно еще испугается и отступит. Так, видимо, я подсознательно думала, все мои представления — детские, но мне уж из них не вырасти, я давно научилась эту детскость скрывать.
Я сижу рядом с мамой в палате. Чисто. Светло. Она умыта, причесана, она поела, почти — сама, я только помогала, мы уже сделали гимнастику, лекарства все приняли, она улыбается, говорит, что нужно самой научиться скорее вставать с кровати, нужен ремень, чтобы ей подтянуться и сесть, вся беда в том, что не за что подтянуться, а она — грузна, чтобы я не забыла завтра же принести ремень. Найдется у нас дома ремень? Найдется. Я завтра же принесу.
Мы разговариваем. Как глубоко и сохранно внутри человека детство! Как оно сейчас живо для моей мамы, как оно рвется сейчас наружу! А ведь она никогда почти ничего мне про детство свое не рассказывала. Папа — рассказывал постоянно. Мама — нет. Я думала, она и не помнит своего детства, удивлялась тайно.
Теперь мамино детство бушует в больничной палате — плеском маленького пруда, пруд был сразу за домом, вся деревня тут полоскала белье, зеленой оскоминой молодых яблок, мама любила яблоки, не могла дождаться, пока дозреют, терпким запахом белых грибов, которые сушатся всюду, прямо в избе, запах так густ, что ночью нечем дышать, окна и двери приходится распахивать настежь, но тогда комары съедают живьем, шорохом старых берез за околицей, одна была — красная, мама больше таких берез не встречала, не кора — пламень, у этой березы маме впервые в жизни назначили свидание, но отец ее не пустил, он был строг, неулыбчив, редко к кому ходил в дом, в деревне его уважали, но недолюбливали за гордость…
Но вдруг — опять! — мама будто соскальзывает. «Раюша, чего этот мужик хмуро так смотрит?» И самое это слово «мужик» — не мамино, как я ее всю жизнь знаю, это тоже всплыло из детства, тут нет и намека на грубоватость, как бы это сейчас выглядело, к примеру, в Машкиной речи. «Где, мам, мужик?» Мы одни в палате. Тихо. Светло. «Вон же, на стенке. Бородатый какой! На мельника похож из Лихинь». Мама глядит на голую больничную стенку. «Нет никакого мужика». — «Как же? Висит». Я рукою провожу по стене, чтоб доказать, что его — нету. «Ты ему бороду набок сдернешь!» — «Да нет его! Отсвечивает из окна». Сердце во мне обмирает. Знаю я, знаю, что тут ничего не отсвечивает. «Правда? Ну, может, показалось». Она смеется.
«А я, Раюша, в гимназии — озорница была!» Слово это, по нашим временам, достаточно редкое. В папином старом письме я его тоже помню, что он «весельчак и озорник». Значит, тогда это слово было очень активным, механически отмечаю я себе. «Ох, озорница! Знаешь, я один раз прямо на уроке выпрыгнула в окошко на улицу. И меня, как на грех, начальница увидала. А начальница была строгая!» У мамы даже лицо виновато вытягивается. В своем гимназическом классе она одна такая была — из крестьян, из деревни, жила у хозяйки на квартире, в субботу отец приезжал за мамой на лошади. Ей бы тихо, мышкой надо сидеть, понимаю.
«Начальница взяла меня за руку. Страшно! А куда денешься? Я ж прямо на нее, грех какой, выпрыгнула из окна гимназии…» Мама смеется своей отчаянности и своему былому страху. Да, все — другое. Машка выпрыгнет на голову Геенне и ухом не поведет… «Она меня привела к себе в кабинет. Я там никогда не бывала. В кабинет, Раюша, только за большую вину вызывали. И говорит. Ты, говорит, Лозинина, сюда учиться пришла или из окна прыгать? Можно, мол, предоставить тебе эту возможность. Я чуть со страху не умерла. Но начальница пошутила, разрешила идти обратно в класс. Я боялась, она отцу нажалуется. Он бы меня отодрал. Но она и отцу ничего не сказала, хорошая была…»