Белый лист, когда внутренне уже настроена на работу, но работать еще не могу, ощущаю чаще всего как независимое от меня «поле сознания», фатально связанное почему-то именно со мной. Ни я, ни белый лист этого не хотим: я его боюсь, его от меня воротит. Но именно в нем, тихом и белоснежном, уже заложено и уже объективно существует все, что я когда-нибудь думала, что когда-нибудь чувствовала, видела и пережила, даже то, что прочно и навсегда будто бы забыла или словно бы никогда не знала. Он для меня как бы зримый, опасный и притягательный вход в безбрежное «поле сознания», как, к примеру, слабый; разболтанный краник в кухонной газовой плите — вход в могучий газопровод, пересекающий пол-Союза и напрямую связанный с земными недрами. Я только не понимаю, как мне к этому «полю» подключиться. Что надо делать, чтобы это свершилось? Сидеть, сжавшись в комок, или бежать на лыжах среди совершенных до отвращения елей? Есть в три глотки или морить себя голодом? Разговаривать с умными людьми или забиваться на чердак в паутину? Пытаться заснуть или ночью бегать по крышам? Непонятность этих отношений с белым листом, который так кротко торчит из пишущей машинки, изматывает, как опоясывающий лишай. Начинаешь себя ненавидеть. Начинаешь страстно завидовать человеку, метущему улицу, потому что он свое дело умеет делать, вон какую пыль поднял. И тогда, наконец, в единственный какой-то миг эмоционально-интеллектуальной готовности внутри срабатывает некий триггер, все отмыкающий.
С белого листа вдруг попрет на тебя такое количество событий, людей, ситуаций и слов; что уже не знаешь, как сладить с этим потоком, как за ним успеть и как с ним просто физически справиться. Кабы слабых физических сил хватило, чтоб не есть, не спать и не отвлекаться, этот разверзшийся лист можно бы размотать и на тысячу, и на бесконечность. Но сил на столь титанический порыв, увы, не хватает. Отваливаешься от работы, как упившийся клещ, упоенный, сытый и ослабевший исключительно от сытости, больше уже не можешь. И какое-то время в тебе еще победно дрожит удовлетворенность всевластия…
Беда в том, что наутро ты уже опять ничего не можешь. Белый лист молчалив и тих, ты же — вяло пуст, истощен вчерашней борьбой и слабые блики бродят где-то по дальней периферии сознания. Опять нужно себя собрать в мощный комок — нервов, эмоций, мыслей и образов. Вся беда в том, что никак этот единственный миг логически не засечешь, не поймаешь умелым разумом — миг, который все отмыкает. Этим, единственным, алгоритмом бы овладеть, цены бы тебе не было. Впрочем, я встречала людей, которые утверждают, что пишут легко, будто плывут на спине в тихом пруду, где течения нет, желто цветут кувшинки на гибких стеблях и отдаленно покрякивают лягушки. Врут, наверное. Или это истинно счастливые люди.
Одиночества спелый плод, я тебя бы проткнула шилом, знаю, знаю — гной потечет, знаю, знаю, что ты прогнило, не висишь уже, а свисаешь, не спасаешь, давно не спасаешь, от себя самого погибаешь, совершенное — будто шар, совершённое — как кошмар. И когда говорю с другими — не слова из меня вылетают, знаю, знаю, что — не слова, а круглые, как горошины, яркие такие, хорошенькие, совершенные в своей законченности, крошечные такие, крошечные о-ди-но-че-ст-ва. А люди, не зная, что это такое, на слова отвечают словами, отвечают просто словами, легкими словами и чистыми, наивными словами и быстрыми, — на эти шарики гноя, семена моего одиночества…
А ну-ка и я попробую. Беру чистый лист и пишу красиво:
«Я — хорошая, я — способная, литература мне дается легко, писать книжки — это легкое дело, я буду писать хорошие книжки».
И еще раз. И еще раз. Нет, не действует. Видимо, не хватает Вашей веры, несравненный сэр, Вашего внушающего голоса, Ваших одобряющих глаз. Может быть — классного коллектива, чтобы рядом сопели, ерзали, грызли авторучки и всё вместе заряжались энтузиазмом. Может, нужно обязательно белый фартук, черную доску и портрет Эйлера перед глазами? Нет, при чем же тут Эйлер? Я ж — про литературу…
Опять идеализирую, что за натура, обязательно надо соврать и исказить правду жизни. Ведь там, в тундре, на шершавом столе, чисто ошкрябанном охотничьим ножиком, лежал вовсе не Аристотель, а — наоборот — Гегель. Но «Метафизика» для меня завлекательнее, в ней сугубо научный — современный — подход к явлениям бытия органически переплетен и слит с мифом, из которого прорастала тогда наука. И потому Аристотель для меня как-то ближе к тундре, как я ее ощущаю: чужеродность ее и всесилие уменьшают порою меня в моих же собственных глазах до беспомощной крошечности и исключительно для посильного самоутверждения требуют вдруг почти мифологических начал для объяснения простых, наверное, но непостижимых городскому разуму явлений природы, тамошнего мышления и быта. Отсюда — и «Метафизика», воистину: не соврешь — не проживешь.