– В таком случае, – сказал батюшка, глядя на меня какими-то по особенному расширившимися глазами, – в таком случае вы ошиблись, мой мальчик. Поэтому ступайте к вашему другу и скажите ему, что я здесь священник (он сдавил мне плечи), но я не доносчик, нет. – И батюшка, как-то сразу одряхлев и состарившись, словно потеряв всякую решительность, все больше затихающим голосом еще сказал: – А ему… пусть будет Бог судья, что старика обидел; ведь у меня сын… (совсем тихо, словно по секрету) – на этой войне… (и уже без голоса, вышептывающими губами)… убит…
Еще в самом начале, когда батюшка начал говорить, – та близость к его бородатому лицу, к которой понуждали его положенные мне на плечи руки – была мне неприятна, и потому мне все казалось, что руки его меня притягивают. Теперь, однако, мне почувствовалось, будто руки эти меня отталкивают, – так ужасно захотелось мне придвинуться к нему поближе. Но батюшка вдруг снял руки с моих плеч, и сердито отвернув налившиеся слезами глаза, быстробыстро пошел мимо лестницы вдоль по коридору.
Два чувства, два желания были сейчас во мне: первое – это прижаться к батюшкиному лицу, поцеловать его и нежно расплакаться; второе – бежать к Буркевицу, рассказать все и жестоко посмеяться. Эти два желания были как духи и зловоние: они друг друга не уничтожали, – они друг друга подчеркивали. Их расхождение было только в том, что желание прижаться к батюшкиному лицу тем больше ослаблялось, чем дальше по коридору он от меня уходил, – а терзающее желание выболтать радостную весть и погеройствовать, усиливалось по мере того, как я поднимался по лестнице к месту, где оставил Буркевица. И хотя я прекрасно знал, что излишняя восторженная торопливость очень повредит моему геройскому достоинству, – все же не смог сдержаться и, едва приблизившись к Буркевицу, сразу тремя словами выхлестнул все. Но Буркевиц видимо не понял и, глядя поверх меня далеким и усталым от страдания взглядом, – рассеянно, как бы из приличия, переспросил. Тогда уже более спокойно и даже весьма обстоятельно я начал рассказывать ему, как было дело. И вот тут-то, пока я рассказывал, с Буркевицем начало делаться совершенно то же самое, что я однажды уже видел, наблюдая игру двух шахматистов. Пока на шахматной доске – один намозговал и сделал ход, – другой, не глядя на доску, видно чем-то расстроенный или возмущенный, разговаривал с сидевшими рядом людьми и размахивал руками. Его прервали – сказав, что противник сделал ход, и он замолчал и стал смотреть на доску. Сперва в его глазах еще светился тот хвостик мыслей, которых он не досказал. Но чем дольше он смотрел на доску, тем напряженнее становились его глаза, и внимание, как вода на промокашке, захватывало его лицо. Не сводя глаз с доски, он то морщась, чесал затылок, то хватал себя за нос, то выпячивая нижнюю губу – удивленно поднимал брови, то закусывая губу – хмурился. Его лицо все менялось, менялось, куда-то плыло, плыло, плыло, и наконец успокоилось, поставило точку своим усилием и улыбнулось улыбкой лукавого поощрения. И хотя я совершенно не разбирался в шахматах, однако, глядя на этого человека, я знал, что он своей улыбкой воздает должное противнику, и что в игре случилось нечто неожиданное, а главное – такое, что непреодолимо препятствует его выигрышу.
СОНЯ
1
Бульвары были как люди: в молодости, вероятно, схожие, – они постепенно менялись в зависимости от того, что в них бродило.
Были бульвары, где сетью длинных скрещивающихся красных палок отгораживался пруд, с такими жирными пятнами у берегов, словно в сальную кастрюлю налили воды, на зеленой поверхности которой паровозным паром проплывали облака, морщинившиеся, когда ктонибудь катался на лодке, – и где тут же, неподалеку, в большом, но очень низком ящике, без крышки и дна, и наполненном рыжим песком, ковырялись дети, – а на скамьях сидели няньки и вязали чулки, и бонны, матери читали книжки, и ветерок – качающимися обоями – двигал по их лицам, по коленям и по песку теневые узоры листвы.
Были бульвары шумливые, где играла военная музыка, и в медных начищенных трубах – красной ящерицей заплывал в небеса проходивший трамвай, где под звуки грозного марша становилось немножко совестно, когда ноги против воли, как в стыдную яму, попадали в воинственный такт: где не хватало скамеек и близ музыки ставились раздвижные стулья с зелеными железными ножками и с сиденьями из ярко-желтых пластинок, прорехи которых оставляли ступенчатые складки на пальто; и где под вечер, когда трубы пели про Фауста, – в ближней церкви начинали остро и мелко тилибинить колокола, будто предупреждая о том, что сейчас бархатным громом лопнет медный удар, от которого вальс трубачей вдруг послышится нестерпимо фальшивым.