Вечер, начинавшийся неудачей – предвещал их целый ряд. После трехчасовой ходьбы по бульварам, после целого ряда неудач, – где одна неудача обусловливала другую, ибо с каждым новым отказом я все больше терял огневую терпеливую хитрость и становился груб, – этой грубостью вымещая на каждой новой женщине всю оскорбительность моих неудач у ее предшественниц, – я, усталый, измученный ходьбой, с белыми от пыли ботинками, с пересохшим от обид горлом, не только не испытывал чувственных потребностей, но ощущая себя таким бесполым, как никогда, – все-таки продолжал бродить по бульварам, словно какое-то горькое упорство, закусившее удила, какая-то горячая боль несправедливо отверженного удерживала меня, не пускала меня домой. Тяжелое чувство это мне было знакомо уже с детства. Однажды, когда я был еще совсем мальчиком, в начальный наш класс поступил новичок, который мне очень понравился, но с которым я, страдая уже тогда стыдливостью относительно выказывания своих душевных сторон, все не знал, как к нему подойти и как с ним сдружиться. И вот как-то, во время завтрака, когда мальчик этот вытащил пакетики и разворачивал свою булку, я, – желая шуткой начать наши отношения, – подошел к нему и сделал такое движение, будто хочу вырвать у него его завтрак. К моему, однако, удивлению новичок испуганно увернулся, зло покраснел и выругал меня. Тогда, заставив себя продолжать улыбаться, краснея за эту свою улыбку, и как бы спасая достоинство этой уже жалкой улыбки, я еще раз сделал движение, будто всетаки хочу вырвать у него его завтрак. Новичок развернулся и ударил меня. Он был старше и сильнее меня, и он побил меня, – но, потом, когда я в дальнем уголке сидел и сопел и плакал, то слезы мои были особенно горьки не потому вовсе, что где-то болело, а потому что меня побили из-за трехкопеечной булки, к которой я потянулся не для того, чтобы ее отнять, а для того, чтобы под предлогом ее отнятия – подарить свою дружбу, отдать частицу своей души. Вот таким-то побитым я часто бродил в эти долгие московские ночи, и когда по мере того, как все безлюднее становились бульвары, и соответственно понижались требования, предъявляемые мною ко внешности искомой женщины, я наконец находил на все согласную жалкую шлюху, то в этот холодный, розовый и утренний час, подходя к воротам гостиницы, уже примиренный не желал от нее ничего, и если все же оставался и брал номер, то делал это больше из чувства своеобразной обязательности по отношению к этой женщине, нежели ради удовольствия для себя. Впрочем, может быть это вовсе неправда, потому что как раз в такие минуты во мне возникало, наконец, то ощущение явной чувственности, которое, как я предполагал, руководило мною весь вечер.
2
Случилось это в августе, когда вернувшийся из Казани Яг прямо с вокзала заехал за мной, разбудил, растормошил, заставил одеться и потащил с собой. Внизу его ждал лихач, но, видимо взятый с вокзала, был не из лучших. Лошадь была понура и мала для такой высокой, на автомобильных шинах, пролетки, да и сама пролетка имела на мою сторону шибкий крен, лакированные крылья ее были растресканы и швы их разлезались рыжей гнильцой. Яг был в светлом сером костюме с морщинистыми складками на рукавах – вероятно от чемодана, в белой панаме с трехцветной ленточкой, – а лицо его было желтое, – с красными, как крапивные ожоги, пятнами под глазами, и в светлых волосах бровей и в уголках глаз – вагонная грязь. Я все присматривался к черным и влажным крошкам гари в углах его глаз – испытывая болезненный соблазн вытащить их оттуда пальцем, обернутым в платок. Но Яг понял мой взгляд иначе. И все поднимая руку с надетым на рукав и съезжавшим вниз крюком палки, и пригибая передок панамы, который от ветра волнисто загибался, он улыбнулся мне воспаленными губами. – Все такой же красавец, – крикнул он мне сквозь ветер, – а между тем вижу, – тут его панаму опять загнуло вверх, – вижу в твоих глазах, – кричал он, бессмертную тоску безденежья. И что-то бормоча в ветер, кажется – не взыщи, – или что-то в этом роде, Яг, сморщившись и съезжая на спине, чтобы легче залезть в карман, вытащить трубочку сторублевых, и, вырвав из них одну, скомкать и воткнуть мне в руку. – Бери, бери, – злобно крикнул он, своей сердитостью предотвращая мой отказ, – чай от русского берешь, дура твоя голова, не от европейца какогонибудь. И сразу заговорил о Казани и об отце, которого называл папаней, и рассказывать стало вдруг легче, потому что пролетка, въехав в полосу асфальта, шла как в сливочном масле – ощущение, с которым спорило цоканье копыт, столь участившееся, точно лошадь вот-вот поскользнется.