Понять все это было сложно, почти невозможно. Маршал посмотрел на свои руки, они застыли в полуподнятом положении, словно бы на полпути к тому, чтобы что-то сделать, спасти, исправить. Так и застыли и руки, и эти люди вокруг, оставалось только смотреть на них и ждать чего-то, чего угодно. А в голове проносились осколки каких-то мыслей, и, прежде всего, конечно, кто они такие все эти люди здесь, в квартире Габриэлы. И так как это молчаливое стояние все продолжалось, постепенно возникло острое желание, прямо-таки насущная потребность, нарушить эту сцену каким-нибудь глубокомысленным высказыванием, да все равно каким, лишь бы только выйти из этого ступора, например, поразмыслить о том, кто из них кем кому приходится: молодая девушка, похоже, дочь этой плачущей, в этом можно быть почти уверенным, а плачущая, в свою очередь, как нетрудно догадаться, дочь той, самой старой. От мысли, что все они матери и дочери, стало как-то гораздо легче — в такой тяжелой ситуации не хотелось просчитывать другие, более сложные отношения родства. Но потом, когда мысль опять вернулась к тому месту, с которого ушла, она пробудила целую череду сомнений, вызвавших непреодолимые сложности для дальнейших рассуждений, что-то было не так, что-то не давало покоя. По всей видимости, то, что эти женщины никак не могли быть матерями друг друга, или уж если все-таки были, то, по крайней мере, кто-то один должен был, как они сами говорили, уже умереть.
И только тогда вдруг произошло озарение, осознание или что там, оно подплывало медленно, но верно, словно большая измученная рыба с выпученными безумными глазами. Но и этого оказалось достаточно.
Это была Габриэла. Это она умерла.
«Скажи что-нибудь», — подумалось в этот миг. «Скажи что-нибудь». А потом снова стало тихо. Ее родственники стояли и смотрели так, словно ждали какого-то слова, какой-то речи, но и без этого ожидания было понятно, что надо хоть что-то сказать, и опять стояли молча, и вновь подумалось, что надо что-то сказать, и когда мысль эта наконец созрела, стало ясно, что слова уже готовы сорваться с губ, что вот-вот что-то случится.
Скажи что-нибудь.
— Вот дерьмо! — сказал Маршал.
Они достигли ушей с некоторым опозданием, свои же слова, вернулись тяжелым вздохом, с трудом оттолкнувшись от пыльных стен.
— То есть простите, я не хотел грубить.
На какое-то время все превратилось в какие-то обрывки и паузы. Маршал потел, кряхтел, постанывал и извинялся, завершив все это действо нелепым поклоном, и был уже вроде как у дверей, когда возникло новое испытание, тот мужик, то ли Кари, то ли Ари, или как там его, кажется, Яри, он где-то там отлынивал от работы и теперь возвращался обратно с таким видом, словно за пазухой у него была приготовлена хорошая отговорка. Однако отговорка забылась прямо в дверях, он схватил Маршала за рукав, вытащил его в коридор и стал громко шептать что-то про гнетущую обстановку и опостылевшие родственные отношения. По его шепоту стало очевидно, что ходил он за советом в соседний бар, он еще что-то говорил про напряженные отношения между девушкой, внучкой Габриэлы, и той женщиной, которая, собственно, и была дочкой, а также женой этого Яри, женой нижеподписавшегося, как сам он выразился, и между той самой старой, которая, как оказалось, была сестрой Габриэлы. Он все продолжал и продолжал говорить, но следить за его мыслью было невероятно тяжело, взгляд то и дело искал спасения на обоях, где беспомощно трепыхались грязные солнечные пятна. В воздухе пахло мусором, и казалось, что именно от этого запаха тело становится дряблым и расслабленным. И все же его слова частично достигли своей цели, попав-таки на органы чувственного восприятия, речь шла о чувстве вины, которое они, родственники Габриэлы, испытывали в связи с тем, что так мало дорожили ею, Габриэлой, и теперь это чувство вины грызло их за то, что она вязла вот и умерла в одиночестве, упала, напившись, и долбанулась головой о какой-то там угол, и провалялась три недели в этой долбаной квартире, как выразился Яри, пока какая-то соседка не позвонила в полицию, когда труп уже завонял.