Мне казалось, она навеки возненавидит маму за то, что та, не в силах добраться до души, не оставляла в покое ее тело: съешь, выпей, пройдись, натрись… Когда, еще начинающий несчастный отец, я дышал больницей на лестничной площадке, поджидая маму
(была все та же весна, и на противоположной крыше шагал по снегам мужик с лопатой и веревочной скаткой через плечо) и глухо раздражаясь, что вечно она отстает – уж от меня-то нынешнего! – я вдруг почувствовал такую нестерпимую жалость к ней – она же опять и виновата! – что, увидев ее, покорно задыхающуюся, немолодую, в белом пуховом картузике, придающем ей сходство с утенком, я сбежал к ней и изо всех сил прижал ее холодную уличную руку к своей щеке. Она даже растерялась: мануальная терапия, как все бесполезное, уже давно и бесследно улетучилась из нашего быта. Теперь, когда я снова начал приучать ее к немотивированным прикосновениям, она каждый раз обеспокоенно взглядывала, пытаясь понять, чем она может быть полезна, – у меня все нутро съеживалось от стыда: умную, веселую, добрую девчонку я превратил в безропотную сиделку.
Оказывается, и в таком существовании может найтись место и объятиям, и улыбкам – душа с поразительной быстротой умеет сворачиваться в спору, становясь все покладистей, отсчитывая от все более и более микроскопического: вот наша страдалица похлебала бульона, а вот она уже два дня гуляет не меньше получаса, – и мама со значением отмечает, что в моем присутствии
(за дверью) она сдвигается из мертвенности в опустошенность. Ну а уж когда впервые проглянула улыбка!.. Но вместе с надеждой расправляли плечики и всякие излишества – униженная гордость? стыд? брезгливость? поэзия? – не знаю, каким комплексом (как все человеческое в нас) обозвал бы эту дурь венский шарлатан, но и без крупного ученого скота довольно ясно, что должен чувствовать зачервивевший идальго, невесть из каких рыцарских романов усвоивший, что Женщина предназначена для свершения подвигов в ее честь – подвигов верности, таланта, мужества, – чтобы в итоге коленопреклоненно выпить шампанского из ее туфельки. Этот идеал враждебен жизни? А кто мне поручил заботиться об этой плесени?
Которая уж как-нибудь и сама за себя постоит. А вот кто возьмет на содержание прекрасную бесполезную мечту! Пристраивать замуж своих дочерей тоже найдется кому – а вот кто станет вечно хранить память о крошечном тельце, изнывая душой, что оно ссадит пухленькую коленочку, что его толкнут, скажут грубое слово? О тесных нежных булочках, созданных для ласкового шлепка, о простодушных розовых губках и беспомощной тайной складочке, созданных для невыносимой жалости и бессильного ужаса, что для кого-то они – спеющие в печи – просто лакомства? Представьте, мне становилось легче, когда я вспоминал, что наша дурочка пустилась в это плавание по кровавым помоям ради ребенка – ради смысла, ради дури. И вовремя не “легла на сохранение”, чтобы продлить тайну еще на месячишко… Человек сам назначает себя в красавцы или уроды, и наша без пяти минут красавица, от одних глаз которой, от одного только жалобно-воркующего голоса я в юности сходил бы с ума, назначила себя в замарашки и неудачницы
– а тут хотя бы донор подвернулся непьющий…
Какой был когда-то дивный исцеляющий обычай – дуэль! Клянусь, я ни мгновения не питал к отцу крошечного мертвеца ни малейшей неприязни – они дети, безнадежно говорила мама; “сама дала” – неотразимая индульгенция, понимал я. Я тоже и палач, и жертва этого повального свинства, я тоже в свое время вовлек тургеневскую девушку, потерявшую голову от любви ко мне, в оперативный кошачий блуд, так что я абсолютно не против, чтобы и меня за это пристрелил какой-нибудь добрый человек. Пусть и Гоша меня хотя бы тяжело ранил: чья бы кровь ни пролилась, ужас заслонил бы вульгарность. Простая сердечная ломота в левой ключице, вульгарная одышка и отбойная, до звона в висках тахикардия и то очень поддерживали мой дух. Именно от этой спасительной боли я теперь поздней ночью просыпался, а ранней ночью не мог заснуть. И благородно, и полезно. Ибо просветы, когда мне даже начинало казаться, что дочка слишком просто относится к своему падению, не позволяя нам проявить широту и терпимость, – эти просветы держались недолго: в целом все потихоньку ползло вниз.
А сердце – оно у меня, наоборот, здоровенное, как паровоз, только приставленный к нему раздухарившийся пьянчужка сразу пускает его на “полный вперед”, когда надо подвинуться на четверть волоса: встанешь со стула – будто взбежал на пятый этаж, прошагаешь сотню метров – только приличия не дают опуститься в черноту. Лишь при телефоне я позволяю себе опускаться на пол. Она сама нежность, сама преданность, но в утешениях ее слышится чуть ли не горчинка зависти: “Зато вы все вместе…” (Прямо пунктик – “вместе” на одном вертеле… Хм, от
Фрейда не уйдешь…) Она сама забота: “Кому ты поможешь, если себя доконаешь?” А кому вообще можно помочь? Можно лишь, забыв о себе, помочь и другим забыть о себе.