— А, так вы, дражайший Михаил Вадимыч, заподозрили, что мы-де явились поторговаться по поводу вашей души? — хохотнул плотный. — Нашли тоже предмет потребления… Мы, должен вас разочаровать, всего лишь ваши потенциальные издатели. Вот я, скажем, заведую отделом прозы. Фамилия моя Двудумов, звать меня Эдгар Евлампиевич. Заглядываете, я чай, в выходные данные наших книжек? Хотя навряд ли… Это вот замдиректора по производству Зайцер Лев Львович. А это старший редактор вверенного мне отдела Митрофанская Агата Ивановна… Я почему именую свой департамент отделом прозы, а не «художественной» прозы, как начертано на дверях? Прозы, голубчик, у нас вдоволь, этого добра не убывает, а вот художественность столь редкостна, что ради спонтанных ее проявлений не стоит распространять сей эпитет на все сопутствующее и в массе преобладающее. А уж подлинных шедевров мы и не чаяли обресть на своем веку. Свыклись, знаете, с безысходностью. А тут вы со своим романом…
— Вы нас врасплох застигли, — мрачно сказал Зайцер. — Директор как прочел, так и завалился, даже валидола до рта донести не успел. В реанимации сейчас, не знаю, выдюжит ли. Мне что, я калач тертый, я Булгакова пережил, всякого повидал, и культ, и оттепель, и застой, и перестройку…
— Но я не думал, что моя рукопись…
— Напрасно, милейший Михаил Вадимыч, — сказал Двудумов. — Думать полезно. Вообразили бы, в какое положение всех нас поставите — глядишь, и отложили бы стило заблаговременно. А то и к услугам мусоропровода прибегли бы, чтоб поглубже.
— Нет здесь мусоропровода, — буркнул Зайцер. — Шестидесятых годов застройка, стиль «Даешь нору!», ухудшенной планировки. Мусорные бачки во дворе.
— Ну, неважно. И сжечь можно было.
— Как это — сжечь?!
— Очень просто. Спичку поднести и проследить, чтобы ни клочка не уцелело. С соблюдением правил противопожарной безопасности и обязательной последующей принудительной вентиляцией помещения. Что такого? Классики вон охапками жгли, не гнушались, и то ничего. Кабы они требовали от издателей публиковать все, что сочиняли, мы бы еще в начале века все леса на бумагу извели. Вы, слава богу, пока не классик. И даже не лауреат. Теперь вот не знаем, как с вами…
— Я не понимаю! — с отчаянием воскликнул Рагозин. Девушка Агата Ивановна смотрела на него сочувственно. — Не понимаю, что творится! Если мой роман негоден, скажите об этом вслух! Если он хорош…
— Да хорош он, ваш роман, — остановил его Двудумов. — Это и есть самое страшное для всех нас. Включая меня, Агаточку и Льва Львовича. Нам бы по домам сидеть, молоко с медом пить, ноги пледом кутать, а мы вот в такую собачью погоду потащились к вам со всех концов города… А в первую очередь включая лично вас, драгоценнейший Михаил Вадимыч. Вы, я чай, полагали, будто я слово «шедевр» употребляю в переносном, так сказать уничижительном смысле? Знайте же, что я имею честь называть ваш роман этим словом в главном, единственно достойном его смысле!
— Дай-ка я тоже закурю, — нервно сказал Зайцер, извлек портсигар со стершейся дарственной надписью, щелкнул им и прикурил от девушкиной сигареты. Его пальцы в черных перчатках подрагивали.
— Это и есть для меня главное, — с некоторым облегчением промолвил Рагозин. — А то все вокруг заладили одно — гениально, великолепно… Я уж и засомневался, не разыгрывают ли.
— И напрасно, — сказал Двудумов назидательно. — У народа нашего выработалось неплохое чувство прекрасного. Долго, знаете ли, ему втолковывали, что черное-де на самом деле есть белое, а белое необходимо из высших соображений классовой борьбы интерпретировать как черное. И, в силу нами же воспитанного в людях негативизма, возрос в них тончайший, кристальнейший нюх на подделку и вкус к настоящему. Это не только женских сапог касается, но и литературы также… Особенно точно чуют гениальное бездари! Ну, во-первых, у них безошибочно срабатывает хватательный рефлекс. Хватай, грызи, топи… А во-вторых, зависть шевелится. Бывает, что бездарность прихотливо сочетается и с глупостью, тогда легче живется и им и окружающим. Но иной раз бездарь тоскливо сознает свою никчемность, безысходность, и жестоко, поверьте, страдает от такого осознания. Вы, я чай, уж приметили, что первыми от вашего романа встрепенулись люди, как бы поделикатнее выразиться, не отмеченные перстом божьим?
— Отчего же, — сконфуженно возразил Рагозин, хотя понимал, что делает это исключительно из цеховой солидарности. — У любого писателя, я уверен, найдется свой читатель…
— Тоже мне аргумент! — фыркнул Зайцер. — Читатель сыщется и у спичечных этикеток.