«Скажу вам, дорогой друг, со всей доброжелательной откровенностью: мне представляется грубо ошибочным, и даже возмутительным, это наваждение сексуальными предметами, которое вовсе не присуще ребенку, а нарочито навязывается ему…»
Роллан отвергает фрейдистское учение об «эдиповом комплексе» — о бессознательном нездоровом влечении к матери и неприязни к отцу, которая будто бы свойственна людям с детских лет, отражается в детских мечтах и сновидениях. Он обращается и к собственному жизненному опыту. «Что до меня, если я, будучи взрослым, любил мать, как не любил и не полюблю никого на свете, то я хорошо помню, что в моих ребячьих мыслях она занимала лишь немного места. Меня гораздо больше интересовали дети моего возраста, да и я сам, особенно я сам, и во всех многих мечтаниях (а мечтал я очень много) ни мать, ни отец вовсе не фигурировали. Вы мне, конечно, скажете, что само их отсутствие говорит о вытеснении запретного! Вот черти эти психоаналитики! Думаешь ли ты о белом или о черном или не думаешь ни о черном, ни о белом, они тебе докажут, что ты в мыслях убил Лайя и спишь с Иокастой!»
Особенно неприемлемым для Роллана было стремление Фрейда и его последователей выдвигать на первый план болезненное и ущербное в человеке, объяснять психику здоровых людей на основе анализа психики больных. «Когда вы говорите, — писал он Бодуэну, — что «патологическое есть заострение нормального», вы тем самым утверждаете, как данное, то, что еще надо доказать. А я это отрицаю. Уж не скажете ли вы, что болезнь — «заострение здоровья»? Если патогенные микробы, вторгаясь в организм, уродуют, инфицируют и разрушают ткани, — можете ли вы, основываясь на этом поле битвы, судить о здоровом организме?»
Противоречивое отношение Ромена Роллана к Фрейду и фрейдизму запечатлелось различными своими сторонами — в двух его письмах к Жан-Ришару Блоку.
Летом 1924 года, вернувшись из Австрии, Роллан рассказывал Блоку о встречах, которые у него были в Вене и Зальцбурге, в частности о беседах с Фрейдом. «Этот великий исповедник душ — сотен душ — бережет в своей ясной памяти громаднейшую коллекцию человеческих документов. У нас был очень содержательный разговор. В частности — о Флобере и Достоевском, об эпилепсии, которой они оба якобы были подвержены. Он неимоверно много читает; мне очень дорого, что он безоговорочно одобряет мою «Очарованную душу». Его научный опыт полностью подтверждает мой»*.
Два года спустя, в июле 1926 года, Роллан делился с Блоком мыслями о классическом и романтическом искусстве. «Я целиком согласен с тем, что вы говорите о классике. Если классика — значит здоровая полнота, равновесие, гармония всех жизненных сил, взятых вместе, но упорядоченных, то нет великого искусства, как и великой жизни, которые бы не были классическими. Сегодняшний «романтизм» не может быть противопоставлен этому искусству. Романтизм подлинный (периода «бури и натиска») представлял кризис роста, мощный и конвульсивный. Романтизм 1820-х годов уже носил подражательный характер (что искупалось юношеским пылом прекрасных поэтов-денди). А романтизм нынешний сильно запятнан манерным снобизмом, который возводит в степень теории свой нарочитый беспорядок и псевдобред. Его отправная точка — не природа, не внутренний порыв, а скорей модные идеи или мании, псевдонаучные или псевдофилософские (как подсознательное у Фрейда), которые он эксплуатирует с холодком и блистательной скукой. Под тем предлогом, что в человеческой душе есть подвалы (если бы он хоть извлек оттуда доброе вино!), он пренебрегает солнцем, да и дождем, теплым дождиком, омывающим прекрасную плоть полей».
Как понять такие различные высказывания? Уж не изменил ли Роллан коренным образом свое отношение к Фрейду — всего за два года? Нет, для такого вывода нет оснований. Роллан высоко ценил и продолжал ценить Фрейда, как «исповедника душ», глубокого знатока человеческой психики, накопившего в доверительных беседах с сотнями пациентов обширный конкретный материал. Однако Роллан относился настороженно-неприязненно к основным теоретическим положениям Фрейда, которые становились предметом моды и спекуляции в литературе новейшего декаданса.
Сам Роллан как мыслитель и художник всегда тянулся к «солнцу», к здоровым, гуманным, жизнедеятельным человеческим натурам, — такими были его Жан-Кристоф и Кола Брюньон, такою он задумал свою Аннету.
Но вместе с тем горький опыт военных лет, а потом и мрачные вести, доходившие из фашистской Италии, побуждали Роллана временами мучительно сомневаться: а может быть, люди и на самом деле предрасположены к темным страстям, разрушению, убийству, легко поддаются аморальным инстинктам и извращениям всякого рода? Может быть, природа человека менее благородна, более противоречива, чем это рисовалось когда-то мастерам классического искусства, и неминуемо заключает в себе примесь болезни и зла?