— А ты знаешь что? Ты… Вон у меня штоф зеленоватый такой… — Старик задохнулся, проглотил какой-то комок в горле. Эдик, насупясь, слушал. — Штоф зеленый с краешку… Бери-ко! Там деньги, так ты их бери! Бери, не бойся! Это тебе на магнитофон. Хотел ведь магнитофон-то? — Старик помолчал и прикрикнул: — Иди, бери!
Эдик нерешительно подошел к полке, взял штоф. Там были в основном трешки да рубли, много… Брать было боязно. Эдик недоверчиво посмотрел на больного: «Ишь, Хрыч, раздобрел! А поди, специально деньги сует? Мол, украл Эдик… Поди, разгадай его, Хрыча?»
Старик мотнул головой:
— Бери! Бери, сказано! Все равно уж теперь!
Эдик подумал еще мгновение, быстро скосил глаза на дверь и торопливо запихал деньги в карманы брюк.
— Насовсем, что ли? — спросил он тихо старика.
Тот, задыхаясь, мотнул головой:
— Насовсем.
Эдик еще постоял в полной растерянности. Иван Михалыч, казалось, заснул, нос выострился, белый, прямой. Будильник тикал. На цыпочках Эдик вышел из комнаты, тихо дверь прикрыл. «Чего это он деньги-то? Как узнает про куклу, отберет обратно… Можно сказать, что не брал денег, кто старику поверит?» На душе было немножко тревожно, но и магнитофон хотелось давно. Почти у всех знакомых парней есть, а у него нету». А мать спросит, откуда магнитофон? А может, деньги-то спрятать да и тратить помаленьку? Так-то лучше». Эдик зашел в комнату, мать собиралась гладить белье. «Дома прятать нельзя».
— Ешь давай! Ел ли?
Эдик сел за стол. Смеркалось. Мать включила свет.
— Завтра у вас вечер. Наденешь коричневый костюм?
— Ага, коричневый. С утра мы венки будем возлагать на могилы солдат, героев там всяких… Танцы вечером.
— Директора-то не забудьте поздравить! Он ведь тоже воевал. Награды имеет.
— Поздравим, — Эдик думал о деньгах. «Куда спрятать? Завтра выпить можно». Мать безмятежно гладила. «Ничего не знает. Никто ничего не знает. А вдруг Хрычу придет в голову выползти из кровати да потрогать, хороша ли глина вятская?»
Окна посинели от сумерек. Форточка была открыта, и сильно пахло весной.
Когда Иван Михалыч проснулся, в комнате царил полумрак. «Стоит барышня. Хорошенькая. Ишь, сатаненок. Вон чего выкомарил. Зря я бесился, это ведь ровно во мне чего взыграет и удержу никакого нет, вот и поддаю, вот и дерусь, махаю руками-то! Я, вишь, ему игрушечку сыновнюю пожалел, а он мне…» Барышня проступала в сумраке как настоящая. Старик глаз с нее не сводил. «Сколь ведь собирался ехать… А он раз — и готово! А барышня тут. Ишь ягодка какая! Из земли выросла. Земли порождение. И рук чьих-то. Не рук, а души. Поэтому живая, значит». Старик долго ворочался на кровати, но не выдержал. Голова вроде не болела. Встал тихонько. Пол качнулся, поехал, но старик приступил его крепко ногой: «Я те поеду! А ну, стой…» Подошел к кукле, присел. В затылке что-то дернулось, оперся ладонями о пол. «Ты, барышня, не реви! Придет время, на свет выберемся. Болит грудь-то? Заживет. Фашист, он зверь, жалости в нем сроду не было. Тетка молока нам принесет, и ладно. Зябнешь, что ли? Давай-ко руки-то сюда… Вишь, окоченели, согреваются. Не реви. Че уж реветь-то! Вот и согрелись, мягонькие…» Старик сидел на холодном полу, кальсоны белели во мраке. Тискал куклины пластилиновые руки. «Согрелись… А голова-то моя…»
Таким его застала Нина Павловна. Она вскрикнула, позвала мужа. Вдвоем они уложили старика на кровать, влили в рот лекарство. Нина Павловна присела возле кровати:
— В больницу его надо. Плох. Не уследить нам.
Муж сосредоточенно думал.
— Конечно. Пусть утром увезут. Вызовем «скорую», пусть увезут. Это ему же лучше. Мало ли что понадобится, переливание крови, укол или еще что… Утром завтра. Пораньше. А то ведь праздник, праздник ведь… Годовщина освобождения города.
Женщина посмотрела на куклу:
— Чудовище какое! Кто приволок?
— Барышня… — прошепелявил старик. — Не трогайте, я…
— Совсем у него плохо с головой, — пожалела Нина Павловна.