Вот почему не мог Николай не чувствовать себя посторонним, беспомощным в непонятной и угрожающей европейской среде. У нас есть все основания думать, что он и сам об этом подозревал. В конце концов был же у него российский опыт подавления революции и знал же он, что одной силы для этого мало.Тем более, что император был информирован о революционных идеях несопоставимо лучше любого европейского монарха. По словам Линкольна, «Николай инструктировал своих послов на Западе не ослаблять бдительности по отношению к малейшим признакам революционных настроений и включать в свои депеши комментарии о революционном движении».[23] Конечно, качество этой информации было порою анекдотически низким. Похоже, большинство послов толком не понимало, чего от них хотят. Достаточно вспомнить, скажем, что основываясь именно на посольских депешах, Николай зачислил в революционеры восточного деспота Мегмета Али. И даже не имевшие ничего общего с революцией бунты черногорских и боснийских крестьян против турок казались ему последствием «французской и польской пропаганды, прикрывающейся личиной славянства».69
Отсюда, от этого болезненного внимания к тревожившим его европейским идеям и происходило, надо полагать, то постоянное беспокойство, которое заставляло царя беспрерывно менять свои внешнеполитические сценарии. Все они должны были казаться ему ключами не от той двери, если можно так выразиться. А других ключей у него не было. И быть не могло. Окончательно ясным должно было это стать для него, когда час революции и впрямь пробил и обнаружилось вдруг, что четверть века тщательной и дорогостоящей подготовки к ристалищу, на котором он всю жизнь мечтал сразиться со всемирным злом, оказалась попросту выброшенной на ветер. В роковом для его мечты 1848-м он был еще менее готов к главному сражению своей жизни, чем в 1825-м.
Все его маневры, все стратегии, все наступления и гамбиты были, как вдруг выяснилось, одинаково несущественны перед лицом крушения генерального замысла всего его царствования. По этой причине, в отличие от всех цитированных авторов, я не готов счесть Лондонскую Конвенцию 1841 года ни поражением Николая, ни ничьей в его внешнеполитических играх. В ретроспективе всей внешней политики России за первую четверть века его правления Лондонская конвенция ровным счетом ничего не изменила. Ибо вся его политика была, перефразируя Талейрана, больше, чем поражением. Она была ошибкой. Еще одной нелепой «недостройкой» этого нелепого царствования.
Стереотип
И потому если что-то и могло
кардинально изменить политику императора, то лишь его бессилие сколько-нибудь существенно повлиять на ход европейских событий в революционном 1848-м. Именно это очевидное даже для него самого бессилие и заставило его, я думаю, навсегда расстаться с мечтой о победе над международной революцией, равно как и с притязанием на титул Агамемнона Европы. В отличие от Александра, изгнавшего своего противника на остров Св. Елены, Николай оказался вполне периферийным игроком в бурных событиях, перевернувших Европу вверх дном в конце 40-х годов. И никакой надежды выдвинуться в ней на первый план у него больше не было — не только в качестве вождя контрреволюции, но и в качестве жандарма Европы.
Именно поэтому не могу я согласиться с широко распространенной, можно сказать, общепринятой в историографии легендой о том, что именно 1848 год сделал Россию «вершительницей судеб Европы», а Николая её жандармом. Едва ли нужно подробно доказывать власть этой легенды над умами историков. Достаточно и того, что даже такие антагонисты, как М.Н. Покровский и Брюс Линкольн, не только без колебаний её признавали, но даже строили свой аргумент по поводу неё совершенно одинаковым образом.