Теургический образ царя играл основополагающую роль в „теократических“ идеологиях XVI и XVII веков; в результате обмирщения, произошедшего в петербургский период, он не исчез, в революционных же доктринах девятнадцатого столетия (их антицерковная направленность легко объяснима — речь шла о церкви государственной и к тому же отвергавшей народные хилиастические устремления) он вновь оказался выражен вполне откровенно, лишь приобретя новый, светский облик. Таков основной мотив, звучащий у Герцена и Белинского и от них перешедший в позднейшую революционную традицию{450}. Представители последней немало внимания уделяли хилиастической теме, не выходя, правда, за пределы религиозного имманентизма{451}. Бердяев полагал, что хилиастический мотив стал основным и для русской литературы девятнадцатого века{452}. По мнению Зеньковского, если русская мысль проникнута „утопизмом“, то это потому, что она обращена к конечным целям истории{453}.
Тут — как в большей части литературы — утопия недостаточно четко отличается от эсхатологии и хилиазма. Даже новейшая парижская „История утопий в России“{454} не проводит этого различия. Делалось обобщение, что все значительные русские мыслители были утопистами{455}. Даже в 2000 году в книге, изданной в Петербурге, говорилось: „Типологические черты российского социального утопизма сохранялись в более или менее неизменной форме на протяжении трех столетий“{456}. Данный вывод был сделан под влиянием того обстоятельства, что „классики“ марксизма называли „утопизмом“ и народные движения, жившие ожиданием тысячелетнего царства.
На самом же деле „утопизм — это рационализм, доведенный до своего завершения, до логического конца“{457}. В этом смысле для утопий характерны продуманные регламентации — проекты определенных мыслителей. Теоретически они могут быть „введены в действие“ в любое время, в любом месте — как бы административным порядком, „мудрым законодательством“. Напротив, хилиазм — это ожидание „тысячелетнего“ царства благодати в конце истории, в конце дороги, ведущей через пустыни и кровь мучеников праведных»{458}. Утопии — холодные проекты одиноких критиков; хилиазм — экстатическое представление масс.
Именно ослабление хилиазма после средневековья открыло дорогу рационалистическим утопиям Возрождения. Так петербургский отказ от телеологии Москвы как Третьего Рима открыл дорогу в Россию западноевропейским сциентистским утопиям{459}. Но неоплатонический космизм — вплоть до богоискательства — оставался в России (даже петербургской) более влиятельным, чем рационализм. В результате завезенные из-за границы утопии приняли черты традиционной, религиозно вдохновленной тематики хилиастических стремлений и чаяний райских земель, как бы модернизировав их{460}. Но, в целом, в петербургский период ожидание Царства Божьего на земле и тяга к райским землям имели гораздо более сильное влиятельнее в народе, чем утопические проекты — вроде проекта Щербатовского 1784 года{461}.
Утопизм в России — в противоположность Китаю — оказался несравненно слабее хилиазма христианского (в котором ее превосходят только Филиппины{462}). Ведь интеллектуально-рационалистический утопизм, культивируемый в России в восемнадцатом веке, оставался сугубо абстрактным достоянием немногих; по-настоящему революционную динамическую силу ему придал Бакунин{463}. Карл Мангейм считал анархизм Бакунина прямым продолжением хилиастической традиции{464}. Именно этот хилиастический «утопизм» стал играть решающую роль в духовной истории России.
Хилиастическое напряжение, которое непрерывно росло в толще народной, и прежде всего в старообрядческой среде, как бы сделало русское образованное общество особенно восприимчивым к западным рационалистическим утопиям, с которыми оно познакомилось в XVIII веке. (Не в последнюю очередь они способствовали появлению критики в адрес Запада, с которой это общество нередко выступало{465}.
В этом отношении показательны «западные» (фурьеристские) утопии петрашевцев, которым непосредственно предшествовали апокалиптические слухи о появлении антихриста накануне 1848 года{466}. Петрашевцы были менее европеизированы, нежели декабристы, их мышление было намного ближе к народному сознанию, — а программа содержала значительно более радикальные требования{467}.
В таком ключе писал один из петрашевцев: «Освободить и организовать…, разрушить столицы, города, и… материалы их употребить для других зданий, и всю эту жизнь мучений…, стыда, срама превратить в жизнь роскошную, стройную, веселья, богатства, счастья, и всю землю нищую покрыть дворцами, плодами и разукрасить… — вот цель наша, больше которой не было на земле другой цели… Мы здесь начнем… а кончит… вся земля… Скоро избавлен будет род человеческий от невыносимых страданий!»{468}