Если бы взрослые были еще и умными или, по крайней мере, почаще вспоминали бы себя в этом нежном возрасте, то они поняли бы, что за внешней хаотичностью детских игр и забав выстраивается весьма последовательный строй межличностных отношений, используя который, можно было бы избежать многих эксцессов, конфликтов, проступков и… неоправданных наказаний. Дети по-настоящему живут в играх, тогда как взрослые в жизни зачастую играют. Несерьезный народ – эти взрослые. Они – те же дети, только испорченные.
– Марик, Марик, – услышал я вдруг сквозь неровный детский шум приглушенный, но твердый призыв.
Я узнал этот голос сразу. И нервы сразу напряглись во мне. Это был голос мамы. Я мгновенно выключился из игры, и для меня как бы наступила тишина. Я завертелся, оглядываясь по сторонам. Но во внутреннем дворе мамы не было. И вот снова раздался зовущий и волнующий меня голос. И я увидел за дощатым забором силуэт женщины. Не обращая ни на кого внимания, я бросился к забору.
Это была она – мама, мамочка! Моя, наша любимая мамочка. Ожидание ее спряталось куда-то глубоко-глубоко, но чуть искра коснулась уснувшей было боли, как произошло мгновенное воспламенение всех эмоций, пошедших на вылет от внутреннего давления.
– Мама, мама, где ты? Ты придешь за нами? Возьми нас, пожалуйста!
– Марик, родной ты мой! Погоди, успокойся. Я сейчас не могу. Я вас потом… Я вас не забыла. Я мимо иду, посмотреть хотела… Как ты? Как Боря?
Я не понял вопроса и говорил свое:
– Мама, ты зайди. Вон и Боря играет. Зайди – у нас хорошо.
Я побежал вправо. Там в углу были раздвижные доски, и я надеялся через дыру попасть к маме в объятия.
Она боком пошла в том же направлении. В глазах у меня зарябило от ритмики чередующихся досок. А сзади уже послышался голос Юрии Львовны:
– Бойков! Марик, сейчас же вернись.
Но я уже высунулся головой: мама стояла передо мной. И когда она встала передо мной, она оказалась немножко не такой, какой я помнил ее. Мамой, но какой я еще не видел.
Она была в фуфайке, изрядно потертой, какого-то усредненного цвета, в юбке мышиного отлива, с ногами, обернутыми шарфами, в черных резиновых калошах. Но, главное, лицо ее было напряженным, без улыбки, а глаза – тревожными. Ее вид и сейчас стоит перед моими глазами, как фотографический снимок, который потом я много-много раз разглядывал как реальный. Это странно. Но дело, думаю, не в зрительной памяти, а в эмоциональной вспышке, разрядившейся у меня изнутри. Такие «снимки», в отличие от фотографических, никогда не блекнут.
Мама подошла ко мне вплотную, неловко опустилась на одну коленку и поцеловала меня в щеку, глаза, нос, еще куда-то. Сзади чувствовалось приближение Юрии Львовны.
Мама засуетилась, достала из кармана маленький сверточек, развернула его – там были два кусочка сахара. Она тут же их опять завернула, сунула мне в карман пальтишка, поднялась:
– Марик, я еще приду. Возможно, скоро. Береги Бореньку. Ты у меня умница.
Сзади подошла Юрия Львовна. Под ней противно скрипел снег, и под этот скрип она сказала:
– Гражданка, вы кто? Почему нарушаете порядок?
Полуобернувшись в ее сторону, я возмутился:
– Она не гражданка. Это моя мама.
Пока я отвечал Юрии Львовне, моя мама повернулась и, ни слова не говоря, пошла прочь.
Я отвернулся от Юрии Львовны и пошел искать Борю. Пережитая радость и острая досада боролись во мне и мучили меня.
Скоро я разыскал Борю: он играл с Машей в прятки. Отдал ему кусочек сахара. А другой, откусывая по чуть-чуть, мы съели с Машей. Сахар был сладкий, гораздо слаще дававшегося нам чая или киселя. Маше он очень понравился, и я остался доволен собой.
Через два дня, а может, неделю со мной и Бориской случилось из ряда вон выходящее событие. Нас с ним растолкали ночью, сводили в туалет, переодели во все чистое и вывели во двор. Было безветрие, но с крепким морозцем, светло от луны и искрящегося снега.
Делалось все тихо и без дополнительного света. Таинственность происходящего дополнилась большой черной лошадью, стоящей у парадного входа, запряженной в широченные сани с большим ворохом сена. Могучий мужик в огромном тулупе прохаживался рядом, держа длинные провисшие вожжи.
Мы не понимали, что с нами делают, и никто ничего не объяснял. Но когда вышла Прасковья Яковлевна в своем обычном пальто внакидку, я успокоился. Видимо, так было надо. Она отдала мужику какие-то бумаги, свернутые в трубочку. Он снял с себя огромный тулуп, оставшись в другом, поменьше, уложил его на сено, нас – на тулуп. Прасковья Яковлевна помогла нас хорошенько завернуть в него, выделив щелочку для глаз и дыхания, и, не проронив ни слова, отпрянула от нас, оставив наедине с небом.
Лошадь тронулась, сани заскрипели. Глядя в звездное небо, я углубился в себя. Вспомнил маму, недавно появившуюся возле нашего детского дома. Дом удалялся и становился не нашим. Но там оставалась Маша. И тут меня, точно Петька пнул, осенило: «А как же мама придет, если нас там не будет?»
Я заворочался. Но возница прикрикнул на лошадь – и она побежала трусцой. Я понял, что говорить уже нечего и некому.