Кондрат не вынес чуда: сграбастал в корявую лапу огонь с тяжким дымом и растер в черный прах. Тоскливее прежнего заныла избяная тьма...
На третий день Кондрат отвез Ульяну на погост. Будто с короткого свидания проводил — не рыдал, не плакал, а надеялся на большую новую встречу... Сколотил крест из березового остатка, поставил родимую мету на могиле и только потом опомнился: не совсем осиротел он — по рукам чужих кормилиц где-то «гулял» двухнедельный отколыш Антошка, земная радость Ульяны. Слегка согрела эта радость и молодого мужика.
...Спал и работал с крохой на руках, кормить помогала коровка. Надоит поутречку молока — мило и сытно обоим. Однако и так недолго было. Дознались о порубке барского леса — все приписалось Кондрату Востромилову. Власти свели со двора последнюю коровенку, тем и откупился от острога. И опять ненадолго. Не нажуешь овсяную корку еще молочному Антошке — снова стал носить Кондрат свою кроху по молодым кормилицам. Насосется малый, а думай отец, чем платить. Да что возьмешь-то с одинокого мужика с сиротой на руках? И не брали, побаиваясь господа, хотя Кондрат всегда нес последний фунт хлеба в тот дом, где находил бабье молоко для сына. Не брали, но тихо просили Кондрата сходить к волостной власти, попросить-помолиться за них, чтоб срезали недоимки, убавили налоги. И смелый Кондрат ходил, просил, умолял и даже ругался с начальством, а недоимки крестьян росли, налоги не убавлялись. Свой клок земли, когда-то сдобренный собственным потом, сулил отдать, лишь бы помочь обедневшим семьям.
Как-то под пасху забрел подвыпивший Кондрат в волостную контору. Никого не застал, кроме писаря Никешки, сына местного дьячка.
— Слышь, Аникей, богом прошу, справедливость мне покажи! — потребовал Кондрат долговую книгу.
— А что поймешь ты, дурья башка, ежели и покажу? — Никешка играючи хлопнул толстенной книгой о стол. — Грамотешку-то с мякиной, что ли, жевал?
— Покажи, говорю, не то я тебя... Кондрат сжал кулаки и передернул плечами.
— В острог запросился, крестьянин Востромилов, Кондрат Тимофеевич? — с издевкой травил мужика занозистый Никешка.
Писарь было захохотал, но осекся — Кондрат вырвал из его рук долговую книгу и сунул себе под рубаху.
— Опомнись, дура мужичья, это ж подгосударственное дело! Света невзвидишь, как доложу приставу. Разбой чинишь. Опомнись! — стал грозить и молиться Никешка.
— Ежели хоть слезой капнешь об этом, что было промеж нас, утоплю. Вместе с книгой утоплю. Сколь горя накопил ты в ней на честном миру! — припугнул мужик волостного писаря.
Но ни чужого, ни своего горя не «утопил» отчаянный Кондрат. Власть уберегла и Никешку-писаря, а мужика Кондрата упекла в острог. И снова мирское горе было собрано в одну страшную кучу — в новую книгу списков государственных и барских должников. Жестоко ошибся Кондрат, думая, что поубавится число обездоленных, если он сам завладеет той темной книгой. Собрали новую книгу-опись, со слов самих мирян восстановили ее. При опросах убоялись смолчать, дабы не накликать налоговых прибавок. И сами хорошо не помнили, кто чего должен, а говорили и наговаривали по темноте своей больше того, что было, лишь бы не вызвать гнева властей.
Скалил зубы поосмелевший Никешка, торжествуя свое верховодство в астаповском окрестье.
Острог, где до весны томился Кондрат, стоял за небольшим уездным селом. Стоял неприкаянно, в полевой пустоте и немоте. Ни зимой, ни летом, ни в какую другую пору здесь не услышишь даже птицы. Лишь по весне, за острожным частоколом, в протухшем пруду оглашенно орут лягушки. Их квакатня еще пуще подчеркивала одичалость этого места, круче замешивала тоску по воле...
Кондрат, зажав уши, метался по арестантской «предварилке» и клял белый свет. Безумствуя, он грохал кулачищами в окованную дверь, просился на суд, на каторгу, куда угодно, только бы не слышать лягушачий гвалт.
В тюремной канцелярии, наоборот: лишь запевала эта горластая тварь по весне, расконопачивались окна, и болотная музыка находила блаженный приют у самого Викентия Викентьевича, начальника острога. Тщедушный и набожный, этот человек вечерами до слез наслушивался лягушек, отстегивал свою старую шашку и брел в тюремную церковь молиться. После зазывал к себе в кабинет отца Симона и жаловался ему на жизнь, на непослушность арестантов, просил совета: не лучше ли ему подать в отставку и пойти в монахи. Отец Симон, всегда подвыпивший и веселый, в такие минуты принимал серьезный вид и стращал тюремщика:
— Помилуй бог!.. Если бес подстрекает, ангел не поможет... Кому словом божиим, а кому законом монарху служить велено! Бог, он всякую силу видит и знает, — философски заключал отец Симон и убирался восвояси...