За желанием, чтобы Пушкин почитал Толстого и сказал что-то о литературе наших дней, — желании столь понятном, — стоит народное начало, связующее обоих писателей. Отношение Толстого к русскому народу Розанов сравнивает с отношением сына к отцу: «Он любил всего русского человека, во всем его объеме. И любил… как маленький мальчик, которого ведет за руку, ведет куда-то, в темь, в счастье, в тоску, в бесконечность огромный великан-папаша, с бородой седой до земли, с широченными плечами, с шагом по версте… А он бежит около него и любуется, и восхищен; и плачет-плачет внутренними слезами от счастья, что у него папаша такой чудный и странный, и мудрый, и сильный…»
И даже толстовскую критику Шекспира Розанов пытался объяснить в том же ключе: «Он именно за русский народ ткнул в бок и Шекспира: „Как это можно любить другую Дульцинею, чем какую любит яснополянский мудрец“».
В одной из статей, появившихся вскоре после толстовского юбилея («Великий мир сердца»), Розанов прямо утверждает: «В Толстом была
Юбилей проходил, несмотря на отказ Толстого от общественного чествования, многословно и многоречиво. Писали газеты и журналы, выходили сборники. В преддверии всей этой литературной сутолоки Розанов выступил со своим удивившим всех предложением — почтить юбилей молчанием.
Это был протест против «казенного и либерального лицемерия». Доводы Василия Васильевича, как всегда, убийственны: «Спор о чествовании Л. Н. Толстого, конечно, должен разрешиться в сторону молчания, так как это красивее и величественнее, и в высшей степени отвечает не только возрасту его, но, сколько понятно и сколько известно, и его вкусам, нравственным и художественным. Чт
Юбилейные речи для Розанова — все равно, что надгробные. Не случайно свое «Уединенное» он завершил записью: «Если кто будет говорить мне похвальное слово „над раскрытою могилою“, то я вылезу из гроба и дам пощечину».
Действительно, «чт
Розанов любил фантазировать. Сознавая несбыточность своей мечты о «красоте молчания», он все же предается ей, чтобы воплотить ее в жизнь хотя бы мысленно. И в этом присутствует «кусочек» реального, ибо со времен Пушкина известно, что слова писателя — это его дела. Как будет прекрасно, мечтал Василий Васильевич, если действительно торжественный и до некоторой степени святой день русской литературы будет почтен просто молчанием. «Конечно, мое предложение не может быть принято, но если чего мне хотелось бы, то это того, чтобы, сделав накануне его юбилея анонс о 80-летии, я, например, не помню
Юбилей отшумел. Стали стихать страсти и восторги. И тут «нарушитель спокойствия» Розанов задал «неуместный вопрос»: «Чего недостает Толстому?»[379]
Статья под таким названием написана в форме диалога. Это как бы «заготовка» для будущих «Опавших листьев», по-розановски колючая и пронзительная, по-розановски ироничная и беспощадная:— Как «чего недостает»? Это после юбилея-то! Наделен всем, решительно всем, что может придумать человек!
— Да, но ему недостает остроумия.
— Остроумия? Никогда не приходило на ум. Толстой и остроумие…
— Не правда ли, несовместимы?..
— Например?
— Ну, например, кому нужен разбор макарьевского «Догматического богословия», о котором богословы и сами говорят, что это есть недаровитая компиляция, исполненная ошибок. Религия Толстого прелестно выразилась в «Чем люди живы», «Много ли человеку земли нужно», в «Смерти Ивана Ильича» и проч. И около этих живых религиозных страниц какой мертвой кладью едет или везется его «Разбор догматического богословия» <«Исследование догматического богословия»>. Немножко бы остроумия, грибоедовской или гоголевской веселости, — и Толпой
— Вы говорите — это от избытка серьезности?