Для Розанова была неприемлема «иноязычная» позиция Мережковского, который из всей России «знал только Варшавскую железную дорогу», по которой ездил за границу. «Когда я его впервые узнал лет семь назад, — вспоминал Розанов, — он и был таким международным воляпюком, без единой-то русской темы, без единой складочки русской души. У него был чисто отвлеченный, как у Мериме, восторг к Пушкину, удивление перед Петром; но ничего другого, никакой более конкретной и ощутимой связи с Россией не было. Заглавие его книжки „Вечные спутники“, где он говорит о Плинии, Кальдероне, Пушкине, Флобере — хорошо выражает его психологию, как человека, дружившего в мире и истории только с несколькими ослепительными точками всемирного развития, но не дружившего ни с миром, ни с человечеством»[562].
Потом вдруг все совершенно переменилось. В пору Религиозно-Философских собраний 1902–1903 годов Розанов узнает его как человека, который ни в одном народе, кроме русского, не видит уже интереса, занимательности, содержания. Собирая материал о царевиче Алексее и эпохе Петра I, Мережковский посетил знаменитые Керженские леса в Нижегородской губернии, гнездо русского раскола, и рассказывал об этом крае и его людях с неимоверным энтузиазмом.
Высоко оценил Розанов труд Мережковского о Толстом и Достоевском, на который нападал Н. К. Михайловский. Розанов считал, что «это совершенно новое явление в нашей критике: критика объективная взамен субъективной, разбор писателя, а не исповедание себя»[563].
Вместе с тем Розанов сочувствовал и соглашался с Мережковским в критике религиозного учения Толстого: «Мережковский бросился грудью на Толстого, как эллин на варвара, с чистосердечной искренностью и большой художественной силой. Ег
Не менее лестно отозвался Розанов и о работе Мережковского «Гоголь и черт», в основе которой лежит столь «ненаучная» мысль: «Гоголь всю жизнь свою ловил черта». В книге Мережковского Розанов видит начало попытки проникнуть в психологию творчества писателя, в «метафизическое существо душевной жизни Гоголя», ибо до этого, в работах П. А. Кулиша, Н. С. Тихонравова, В. И. Шенрока «мы имели какое-то плюшкинство около Гоголя: собирание тряпок, которые остались после великого человека».
Особенностью творческой натуры Мережковского было то, что он, как говорил Розанов, «всегда строит из чужого материала, но с чувством родного для себя». «Семья» и «род», на которых все у Розанова построено, были совершенно чужды, даже враждебны Мережковскому. Но он всей душой воспринял розановскую идею, «уроднил ее себе», и Розанов замечает: «Он „открыл семью“ для себя, внутренно открыл, — под толчком, под указанием моим. И это есть в полном значении „открытие“ его, новое для него, вполне и безусловно
Обращаясь к проблеме «старого» и «нового» религиозного сознания, обсуждавшейся в философских журналах тех лет, Розанов отмечает, что так называемое «новое религиозное сознание» образовалось из двух течений: из того, что Достоевский в Пушкинской речи назвал «русским мировым скитальчеством», «тоскою русского человека», и из второго, более практического источника, приведшего к теоретическим выводам, — из нужд и потребностей семейной жизни человека.
Выразителем первого течения явился Мережковский, долго не читаемый массой общества, осмеиваемый журналистами и газетными обозревателями. Но он ушел в себя и книги, в упорное чтение, и из его огромной начитанности, из «глубокого, восторженного переживания множества чужих идей и родилось одно течение „нового русского религиозного сознания“»[565]. Выразителем второго течения был сам Розанов, обратившийся к вопросам пола, брака и семьи.
«Сидели, сидели в одном гнезде и — рассорились»[566], — так сказал Розанов о Мережковском и Н. Минском, которые, сидя оба в Париже, присылали в петербургские газеты статьи друг против друга. То же можно было сказать и о Мережковском с Розановым, которые еще недавно в зале Географического общества у Чернышева моста витийствовали и восседали за одним столом Религиозно-Философских собраний.
Прочитав начало романа Мережковского «Петр и Алексей», Розанов обнадеживающе писал: «Роман г. Мережковского, обещающий новый пересмотр „дела Петра и Алексея“, захватывает читателя самым живым волнением. Уже давно мы не имели большого романа из русской жизни. А тут и эпоха взята до того живописна, так идейно важна, и, в сущности, так еще не обсуждена, что каждая глава (я прочел лишь первую и пишу под живым ее впечатлением) рождает тучи мыслей»[567].