Превыше всего — выше различных партий и идеологий, выше шаблонной «нравственности» и церковных догм Розанов ставил семью. И вот тут-то прекрасный образец, идеал человеческого общежития он увидел в библейском образе семьи, в религиозных нравах и обычаях иудеев, культивировавших семью как единственно важный и нужный организм. В книге «Уединенное» он любовно описал еврейский семейный и религиозный обряд «миква» (в первом издании сокращено цензурой и восстановлено во втором издании 1916 года). А во многих книгах и статьях он скорбел о нерешенности семейного вопроса в России.
Тайную, мистически связующую воедино сущность семьи Розанов искал и находил у древних египтян и древних иудеев. Он возвел в апофеоз пол, брак, семью, «чресленное начало», пронизывающее весь Ветхий Завет, в отличие от аскетизма Нового Завета, с которым всю жизнь сражался. И в этой борьбе живые страсти Библии, сексуальное начало в искусстве Древнего Египта, культ животворящего Солнца рассматривались Розановым как высшее проявление человеческого духа.
В притче «Об одном народце», входящей в «Апокалипсис», Розанов пытается понять, почему этот «малый народ» стал ныне «поругаемым народом, имя которого обозначает хулу». И он обращается к Библии как свидетельству былой силы и славы этого народа: «Им были даны чудесные песни всем людям. И сказания его о своей жизни — как никакие. И имя его было священно, как и судьбы его — тоже священны для всех народов. Потом что-то случилось… О, чт
Розанов никогда не уставал говорить и писать о евреях и всякий раз иначе, чем прежде. Известно его желание, выраженное за две недели до смерти, в котором покаяние и ирония сплелись так, как то бывало лишь у «хитрейшего» Василия Васильевича: «Я постигнут мозговым ударом. В таком положении я уже не представляю опасности для Советской республики. И можно добиться мне разрешения выехать с семьей на юг»…[760]
Еще в примечаниях к книге «Литературные изгнанники» Розанов писал, что в прошлом веке один Достоевский ощутил «чувство Апокалипсиса», грядущих катаклизмов, которое для всего круга Религиозно-Философского общества стало близко и понятно: «Для нас „Апокалипсис“ — свой, то есть „точно будто стал своим“, „душевным“. Мне он страшно был близок в пору писания „Легенды о инквизиторе“[761].
Он даже утверждает приоритет Религиозно-Философского собрания в пробуждении интереса к евангельскому „Апокалипсису“, который ставит в один ряд с четырьмя Евангелиями. „В истории христианской мысли впервые на Религиозно-Философских собраниях в Петербурге эта пятая непостижимая книга христианства если и не раскрыта, то начала разгибаться: на нее постоянно ссылаются, ее цитируют, на нее опираются… Появился апокалиптический вкус и апокалиптическая сладость, как, несомненно, в начале христианства языческий мир был побежден евангельской сладостью, евангельским вкусом“[762].
Революция заставила писателя пересмотреть свои взгляды на литературу, на Гоголя и Щедрина и до крайности обострила его эстетические воззрения, придав им гротескный характер. В письме П. Б. Струве в феврале 1918 года он писал: „Я всю жизнь боролся и ненавидел Гоголя: и в 62 года думаю: „Ты победил, ужасный хохол“. Нет, он увидел русскую душеньку в ее „преисподнем состоянии“… Он все рассмотрел совершенно верно, хотя и пробыл в России всего несколько часов“[763].
Раньше Розанов отрицал церковность и христианство более или менее „традиционно“. Теперь появилось одержимое неистовство, развернувшееся в десяти выпусках „Апокалипсиса“. Эти тоненькие брошюрки, наполненные горечью сердца и болью страдания, — последняя ступень лестницы, на которую писатель ступил за шесть лет до того в книге „Уединенное“, где в одной записи как бы сконцентрирован весь будущий „Апокалипсис“ с его поношением русской литературы как главной виновницы „Рассыпанного царства“: „Как „матерый волк“ он наелся русской крови и сытый отвалился в могилу (о Щедрине)“ (65). Ибо Щедрин был для него „голиафом отрицательного направления“[764].
Почему же сатира Щедрина и гоголевский смех ненавистны Розанову так же, как „дела“ революционеров — от декабристов до современных „террористов“? В книге „Перед Сахарной“ он писал: „После Гоголя, Некрасова и Щедрина совершенно невозможен никакой энтузиазм в России. Мог быть только энтузиазм к разрушению России“[765].
Гуманист Розанов верил, что зло старого строя нельзя исцелить насилием, революцией, то есть новым злом. В той же книге читаем: „Как поправить грех грехом — тема революции… И поправляющий грех горше поправляемого“.
Мимо темы революции не прошел ни один литератор тех лет. А. Блок пророчески писал: „России суждено пережить муки, унижения, разделения; но она выйдет из этих унижений новой и — по-новому — великой“.