Никого из писателей не любил Розанов так, как Достоевского, постоянно вчитывался в его книги и говорил, что это — «гибкий, диалектический гений, у которого едва ли не все тезисы переходят в отрицание»[135] (вот где истоки антиномического мышления и самого Розанова). А Страхову, перед которым преклонялся, в качестве величайшего комплимента написал: «После Достоевского Вы навсегда будете наиболее близки, дороги моей душе»[136]. Но, видимо, сознавая известную бестактность такого суждения перед лицом бывшего друга Достоевского, смущенно добавляет: «Я не буду ждать на это письмо никакого ответа, и мне будет даже неприятно получить его».
По воспоминаниям современников, «Полное собрание сочинений» Достоевского, подготовленное вдовой писателя А. Г. Достоевской (с которой он затем состоял в переписке), всегда было под рукой у Василия Васильевича. «Зная симпатию В. В. к Достоевскому, я однажды спросил его, — вспоминает Э. Голлербах: — „Кто из героев Достоевского Вам больше всего по душе, чья психология Вам ближе и роднее?“ Не задумываясь ни на минуту, В. В. ответил со свойственной ему порывистой и вместе с тем мягкой интонацией: „Конечно — Шатов“»[137]. Герой «Бесов» и связанные с ним мысли о России и ее судьбах, о русском национальном характере всегда волновали Розанова.
«Дневник писателя» был особенно любим Розановым, ибо здесь Достоевский открывал новый жанр современной литературы — исповедальный диалог писателя с читателем, основанный на доверии и взаимном понимании (что было особенно дорого Василию Васильевичу). В форме непринужденной беседы писатель не только высказывал самое заветное, сокровенное, о чем иногда в романе или повести и не выговоришь, но и не опасался сказать нечто несерьезное, несостоятельное (как то и случается, когда люди разговаривают в повседневной жизни).
Самое заветное связано для Достоевского с самым фантастическим: «Всего чудеснее бывает весьма часто то, что происходит в действительности. Мы видим действительность всегда почти так, как хотим ее видеть, как сами,
Отрицая современную ему цивилизацию, которую он именовал цивилизацией озверения человека (а Розанов в одном из писем к Леонтьеву назвал «пиджачной цивилизацией»), Достоевский верил, что «царство мысли и света» настанет в России. Залог того он видел в русском народе, в его стремлении к добру и справедливости даже в самую глухую и черную пору жизни. «Есть у нас повсеместное честное и светлое ожидание добра (это уж, как хотите, а это так), желание общего дела и общего блага, и это прежде всякого эгоизма, желание самое наивное и полное веры»[140].
Мечта о будущем всегда играла определяющую роль в понимании Достоевским настоящего. Сам «фантастический реализм» его означал и в какой-то мере воплощал отблеск будущего на настоящем. Изображая народ русский и трагизм его существования среди грязи и тьмы, он не уставал повторять: «Судите наш народ не по тому, чем он есть, а по тому, чем желал бы стать»[141]. Устремленность народной мысли в грядущее, желание изменить жизнь — в этом для писателя залог будущего русского народа.
Как никто, умел Достоевский видеть и отличать красоту души народа от «наносного варварства». «Обстоятельствами всей почти русской истории народ наш до того был предан разврату и до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то что сохранив красоту его. Но он сохранил и красоту своего образа»[142].
И Достоевский делает вывод, который один остается для него «поддержкой и опорой»: «А идеалы в народе есть и сильные, а ведь это главное: переменятся обстоятельства, улучшится дело, и разврат, может быть, и соскочит с народа, а светлые-то начала все-таки в нем останутся незыблемее и святее, чем когда-либо прежде»[143]. При этом особые надежды писатель возлагал на новую молодежь.
Веру в будущее России Достоевский определяет как убежденность в будущем братстве народов через «всемирное общечеловеческое единение». При этом он решительно отвергал различные коммунистические теории тогдашнего социализма «французского образца». «Я хочу не такого общества научного, где бы я не мог делать зла, а такого именно, чтоб я мог делать всякое зло, но не хотел его делать сам»[144].