– Ты спрашиваешь, кто этот мальчишка, – продолжал Голочел, не обращая внимания на девичьи чувства, – но не спрашиваешь, кто я? Впору спросить, кто ты? Кто из нас опаснее? Кто из нас похвастается чистой совестью? – он окинул презрительным взором девицу и чуть долее задержался на Золотинке, что скромно стояла поодаль, словно бы ожидая разрешения старших удалиться. – Кто похвастается чистой совестью, если жил? Только не я. Я… – и он как-то странно сглотнул, то ли смешком подавившись, то ли слезами. – Я – отцеубийца. Я убил отца по приказу Замора, – заключил он с неестественной усмешкой. – Да! Собственного отца. Мне дали нож, и я это сделал. Не из трусости. Жизни моей ничего не грозило. Я сделал это… из низости. Потому что боялся потерять власть, положение, богатство – все то, что, казалось мне, придает смысл жизни.
По мере того как Голочел слово за слово погружался в дебри признания, он как будто бы испытывал облегчение и, может быть, даже находил известное удовольствие, пугая слушателей.
– Мой дворец в Толпене был полон прихлебателей и друзей, дружки да подружки так и кишели… кишмя кишели… м-да. Мне дьявольски везло в деньгах и в любви, я дьявольски богател при Могуте. И вот, скажите, все нужно было потерять из-за болтовни выжившего из ума старика, который полез в мятежники. Потерять по единственной причине – отец мой, окольничий Хоробрит, не умел держать язык за зубами. Это было дьявольски обидно. А они сказали: вот тебе нож, зарежь изменника. Все равно он был обречен. И отец сказал мне: смелее, сынок! Он не верил, что я это сделаю. Не верил, когда я взял нож, не верил, когда я подошел к нему и глянул в глаза… Не верил, когда занес руку… И когда клинок… саданул в сердце – все равно не поверил. Не успел.
Тяжело облокотившись на перила, Голочел ни на кого не глядел.
– Ты это сделал… – верно, девица пыталась подыскать оправдание, но не могла найти, что сказать. – Как ты страдал! – произнесла она наконец, но все же по-прежнему держалась от убийцы на два шага.
– Страдал? – хмыкнул Голочел, не поднимая головы. – Ничуть. Просто меня не стало. Осталась одна видимость, пустота там, где был человек. Видимость желаний, видимость гордости, видимость разговоров, видимость любви… Замор и Рукосил… они знали, что меня уже нет и потому послали во дворец. Не знаю, кто придумал – они достойны друг друга, – но это дьявольски хитро. Чертовски хитрая затея: они решили, что дворец не сможет погубить того, кого уже нет. У кого уже нет души. Теперь я понял их дьявольский расчет, а поначалу казалось, что посылают на смерть. И я пошел. Может ли возразить тот, у кого нет ни самолюбия, ни смелости, ни страха – ничего? Они могли делать со мной все, что угодно. Я пошел и ждал смерти. Жду ее и по сей час.
– Бедненький! – не выдержала девица.
Голочел не сопротивлялся, и поцелуй их был столь долог, что Золотинка имела время ненавязчиво удалиться.
По каменной лестнице она поднялась на второй ярус дворца и, открыв дверь, очутилась в узком, вроде ущелья, проходе. Сводчатый верх его различался как опрокинутая над головой пропасть. Резко изломанные в десятке шагов справа и слева повороты скрывали продолжение. По красным стенам комнаты снизу доверху висели картины в золоченых рамах, на постаментах белели мраморные изваяния.
Ощущение опасности не оставляло Золотинку, она явственно ощущала непрочность всего, что представлялось взору. Ступая по наборному полу лощеных каменных плит, она помнила, что твердь под ногами может подломиться, как тонкий лед. Однако то, что увидела она на красных стенах ущелья, заставило забыть страх.
На живописных полотнах разного размера, от совсем малых, в две ладошки, до огромных, что небольшой парус, Золотинка узнала бородатого Поплеву со снастями в руках, родную палубу «Трех рюмок» и тихую гладь затона за бортом, наконец, и саму себя в смешной маленькой девочке трех лет… Признала старое платьице свое, шапочку, которые долго потом еще хранили братья. Вделанные в широкие резные рамы надписи давали незатейливые пояснения: «На палубе», «Поплевина борода». Одна из картин называлась «Первые воспоминания». Она изображала в неком тумане базар на берегу, рыбу в корзинах, край лодки и сверкающую морскую рябь до самого солнца – все сразу, неуловимо. И даже темный чердак «Трех рюмок» – тут же. Верно, это и были ее первые воспоминания – то, что в памяти уцелело.
Бегло осмотревшись, Золотинка двинулась влево и нашла за поворотом новое колено того же ущелья, оно просматривалось шагов на двадцать-тридцать, и опять излом прохода скрывал продолжение.
Всюду, куда достигал взор, даже в запрокинутой вышине над головой, Золотинка видела множество больших и малых картин, которые живописали жизнь девочки из Колобжега. Так сладостно больно стиснулось польщенное сердце!
Узкое ущелье, изламываясь вправо и влево под неожиданными углами, нигде не кончалось. Через полчаса Золотинка не осмотрела и малой доли развешенных в несколько ярусов картин, не говоря уж о тех, которые располагались выше и вовсе высоко.