Вериги резали старческое тело, вызывая тупую боль. От стужи кожа на спине собралась гусиными бугорочками, и посинел, как у удавленника, затылок. Изредка Колпак соблазнительно поглядывал на хворост, под которым лежала шуба, но каждый раз гнал от себя искушение.
– Господи, не попусти! Защити, Володычица Пресвятая! – со страхом шептали губы, а непослушный взгляд тянулся настойчиво к хворосту.
Большой Колпак поднялся и ушел далеко в чащу. Он решил лучше замерзнуть, чем нарушить без нужды государственной свой обет и облачиться в одежды.
За долгие годы ни один человек не видел старика одетым. До глубокой осени расхаживал блаженный нагим, а к зиме уходил в свою одинокую келью-пещеру и там оставался до первой оттепели, пребывая в молитве и суровом посте.
Облюбовав берлогу, Колпак, кряхтя, забрался в нее и стал на колени.
Сквозь колючую шапку деревьев на него глядели изодранные лохмотья черного неба. Зябкий ветер, точно резвясь, трепал его сивую бороду и щедро серебрил ее инеем.
– Не для себя, Господи! Не для себя! – стукнул себя старик в грудь кулаком. – Не для себя! Не вмени же во грех нарушенное обетованье мое. Ради для помазанника твоего облачился аз в грешные одежды земли, презрев одежды светлые духа. Благослови, Господи Боже мой, меня на служение царю моему! И укрепи державу и силу и славу раба твоего Иоанна.
Так, в молитве, он незаметно забылся неспокойным, старческим сном…
Еще не брезжил рассвет, а блаженный уже был на торгу. Едва пригнувшись и вытянув шею, точно готовый нырнуть, стоял он средь площади.
Сходился народ, с любопытством следил за старцем, но никто не смел поклониться ему или испросить благословения, чтобы не нарушить святости единения блаженного с небом.
Вдруг Колпак вздрогнул и быстро, по-молодому, опустился на колени. Стаей вспугнутых черных птиц в воздухе взметнулись шапки и картузы, сорванные суеверной толпой с голов.
– Чада мои! – любовно собрал губы блаженный. – Мор-то… черная смерть: она, братие, всему причиною…
И почти бессвязным лепетом:
– Смерть та черная… басурмен черный-черный… а зверь, яко в Апокалипсисе. И рог – Вельзевулова опашь.
Толпа ничего не понимала.
– Вразуми, отец праведной. По грехом нашим не дано нам понять глаголов твоих.
Блаженный громко высморкался, вытер руку о бороду и с отеческим состраданием поглядел на людишек.
– Зверь-то от хана, от персюка, Тахмаси, в гостинец погибельной царю доставлен. Слон-от зверь из Апокалипсиса. А черный басурмен через зверя нагоняет смерть на православных.
Не успела толпа разобраться в словах юродивого, как вдруг в разных концах торга вспыхнули гневные крики:
– Секи! Секи их, нечистых!
Точно огонь, поднесенный к зелейной казне, слова эти оглушительным взрывом отозвались в сердцах людей.
– Секи их! Секи!
Слуги Грязного ринулись к улице, где жили араб со слоном. За ними всесокрушающей лавиной неслась нашедшая выход гневу и возмущению, одураченная толпа.
Араба застали на молитве.
– Секи!
В воздухе замелькали клочья одежды и окровавленные куски человечьего мяса.
К слону никто не решался ворваться первым. Но зверь сам пошел навстречу погибели. Когда истерзанного хозяина его зарыли, он разобрал хоботом деревянную стену и пошел на могилу.
Дождь стрел уложил его на месте.
Перед венцом Собакин пятью колымагами доставил на особный двор добро, отданное за дочерью.
Иоанн сам принимал короба и поверял содержимое их. Жадно склонившись над дарами, он вздрагивающими пальцами ощупывал и взвешивал на ладони каждый слиток золота и каждый камень.
Важно подбоченясь, в стороне стоял отец невесты.
– Ты жемчуг к вые прикинь, государь! – хвастливо бросал время от времени торговый гость. – От шведов сдобыл, по особному уговору. А алмазы – не каменья, а Ерусалим-дорога в ночи!
Грозный сдерживал восхищение и хмурил лоб.
– Обетовал ты серебра контарь да денег московских мушерму.
– А что новагородской торговой гость обетовал, тому и быть, государь!
Собакин мигнул. Холопи с трудом внесли последний короб.
Не в силах сдержаться, царь по-ребячьи прищелкнул языком и распустил в радостную улыбку лицо.
В тот же день, едва живая от страха, шла под венец Марфа Собакина, третья жена Иоанна.
В новом кафтане, с головы до ног увешенный бисером, жемчугом, алмазами и сверкающими побрякушками, за отцом вышагивал Федор.
Дальше, в третьем ряду, понуро двигался Иван-царевич.
– А что? Кто тысяцкой при отце?! – неожиданно поворачивался к брату Федор, дразнил его языком и ловил руку отца. – Больши аз ныне Ивашеньки? А?
Грозный не зло кривил губы:
– Больши… Токмо не гомони.
Однако царевич не успокаивался и тянул Катырева за рукав:
– Зришь Ивашеньку? Он в третьем ряде, а аз тут же, за батюшкой!
Боярин искоса поглядывал на Ивана-царевича и, чтобы не навлечь на себя его гнев, нарочито вслух говорил:
– Царевичу не можно ныне в посаженных ходить… Царевич сам ныне жених.
Щеки Федора до отказа раздувались от распиравшей его гордости.
Неделю праздновал Иоанн свою свадьбу.
По ночам опричники жгли на улицах смоляные костры, тешились пальбой из пищалей и пушек и непробудно пили.