Его родным мы позвонили на следующий день. Уезжая из Лондона, родители порвали с обеими семьями. Или, может быть, уехали, потому что порвали. Я не знаю, что именно случилось, только ни отец, ни мама не любили об этом говорить. Каждый отрекся от семьи, религии и, возможно, веры, так что впервые после переезда в Америку мы поговорили с родственниками, когда не стало Чави. Они, конечно, обвинили папу и маму за то, что те увезли нас с собой в страну, где царит насилие и у каждого есть оружие, и для них не имело значения, что ее убили ножом в квартале, куда более безопасном, чем любой из тех, в которых мы жили в Лондоне. Мои родители были виноваты уже потому, что уехали.
Мы не общались целый год, а потом пришло время сообщить им о папе, и снова так получилось, что виноватыми оказались мы. Если б мама не увела его из семьи, он получил бы заботу и поддержку, в которых нуждался. Если б мама не была язычницей, он нашел бы утешение и покой, которых ему недоставало. Моя мама положила трубку еще до того, как папина мама разошлась по-настоящему. Пусть знают, что он умер, а на большее она не подписывалась. Вот так и получилось, что родственников вроде бы много, а на самом деле есть только мы с мамой да немножко Чави.
Немножко – это и те двести с небольшим тетрадей, заполненных ее крупным, легким почерком и сложенных покосившимся штабелем у стены в гостиной. Если я не могу уснуть, нужно по крайней мере заняться полезным делом и рассортировать дневники, найти те, что из Сан-Диего, но я не могу сделать это при выключенном свете. Включать верхний, резкий, слишком поздно – или слишком рано, – а розетки рядом с кучей тетрадей, к которой можно было бы подтащить стол с лампой, нет.
Выхожу в кухню, включаю мягкий, приглушенный свет над плитой и вижу пакетики с шоколадной крошкой, так и оставшиеся на столе. В холодильнике на картонных подносах лежат комковатые шарики из размельченных «Ореос», сливочного сыра и сахара. Беру пакет с жирными сливками, выливаю в кастрюлю и включаю горелку. Сливки нагреваются медленно, оставлять их без внимания нельзя – перекипят или свернутся. Когда у стенок собираются маленькие пузырьки, я добавляю и размешиваю сахар, потом высыпаю шоколад, накрываю кастрюльку крышкой и убираю огонь – дальше шоколад расплавится в сливках сам.
Подносы аккуратно выстроены на столе. Рядом коробочка с зубочистками. Открываю. Беру несколько зубочисток, чтобы воткнуть по одной в каждый шарик, и замечаю, как дрожат руки.
С минуту смотрю на них, пытаясь решить, в чем дело, – в раздражении, страхе или усталости. Или во всем вместе взятом, потому что… черт.
Но ответ, похоже, другой: дело в
Снимаю с кастрюли крышку и перемешиваю все. Обкатываю шарики в шоколаде, а руки все еще дрожат. Знаю, что меня будет тошнить, что физическая боль не облегчит эмоциональную, но это неважно. Знаю, знаю, знаю, что это не поможет, – неважно.
Главное – ощутить то, что до́лжно.
Все шарики в шоколаде. Я убираю подносы в холодильник. Жаль, что дверцей холодильника не хлопнешь. Приятно было бы сознавать, что по крайней мере на мгновение я не поддалась соблазну, устояла, ведь так?
У двери, тяжело опершись о косяк, стоит мама. Судя по ее позе, по тому, как устало прислонилась виском к дереву, понимаю, что проснулась она не сейчас.
– Сколько осталось шоколада? – Голос немного хрипловатый и чуточку ниже, чем обычный.
– Осталось. Немного.
– Есть еще пара бананов. – Мама переступает с ноги на ногу, поджимает пальцы на холодной плитке. – Получится мучнистее, чем ты любишь, но не смертельно.
– Ладно.
С посиделками на полу в гостиной покончено. Мы окунаем бананы в кастрюлю с шоколадом и расставляем по столам дюжину толстых белых свечей. Два с половиной банана исчезли; никакого магического заклинания, чтобы сделать больше, я не знаю, и, пока придумываю, что бы еще окунуть в кастрюлю, мама ставит ее в раковину.
– Думала, трюфелей не останется, – говорит она, возвращаясь и грациозно усаживаясь на ковер.
– Тебе следовало остановить меня после двух-трех.
– Да. Но я не остановила.
– Мне от этого не легче.
– Ты ведь никогда об этом не думаешь.
На это у меня ответа нет, поэтому я берусь за край нижней тетради и подтягиваю к себе ближайшую стопку. Нахожу ящерицу, вцепившуюся в опору Эйфелевой башни, и показываю маме на дату.
– Ты начала это в пять лет? – бормочет она.
– В девять. До этого наклеивала оберточную бумагу от подарков, но переделала все, когда решила, что мне нравятся ящерицы.