Ознакомившись с действительным положением, которое определенно складывается в пользу немцев, и убедившись в бессмысленности дальнейшего сопротивления на фронте и вне фронта, Ковалев обращается с призывом ко всему населению Белоруссии...»
Далее следовало воззвание, написанное самими гестаповцами, — злобная антисоветская стряпня, полная змеиного яда. Каждый, кто прочитал бы это воззвание внимательно, спокойно, заметил бы, что Ковалев не мог так написать, — и по стилю и по содержанию оно было немецким, и говорилось в нем много такого, о чем не мог знать узник СД. И подписи даже не было. Если бы Ковалев сам написал, гестаповцы наверняка напечатали бы фотокопию рукописи или хотя бы подписи.
Но Ковалев находился в таком состоянии, что ему трудно было правильно, трезво оценить положение. Перед его глазами сразу встала тринадцатая камера тюрьмы, вспомнились товарищи, которые терзались в догадках: кто же изменил, кто выдал их? До сих пор подпольщики сходились на одном — все дело в Суслике. Да тот и не скрывал своего предательства, сидел рядом со следователем и выдавал подпольщиков. Держали Суслика отдельно от других членов комитета. На нем совсем не видно следов пыток.
А что теперь скажут подпольщики о Ковалеве? Кто поверит, что в газете — провокация?
Фройлик читал его мысли:
— Нет, никто теперь не поверит тебе... Никто. Мы позаботимся об этом.
Он нажал кнопку звонка и приказал:
— Одежду.
В комнату принесли новую, чистую одежду.
— Переодевайся... Видишь, как мы заботимся о тебе...
Ковалев механически снял с себя вонючую одежду и надел все новое.
— Побрить его! Оставить только усы и маленькую бородку, как было до ареста! — продолжал приказывать Фройлик.
— Пошли! Будешь идти свободно, улыбаться... Никто не должен чувствовать, что мы идем за тобой. Смотри, если не будешь покорно выполнять приказ, такое для тебя придумаем, что все черти от радости запрыгают!
Ковалев шел по улицам Минска и... улыбался. От напряжения у него судорожно дергались щеки, но он улыбался кривой, жалкой и беспомощной улыбкой, будто побитая собачонка.
Порой ему встречались знакомые. Еще издали, увидев его, они или бросались в сторону, или круто поворачивали обратно и, не оглядываясь, все убыстряли шаг, чтобы оторваться от него. А сзади он слышал ровные, уверенные шаги переодетых в штатское гестаповцев.
Можно было бы броситься в сторону, попытаться убежать. Пусть бы уж сразу застрелили. Козлов, Хмелевский или Короткевич так бы и поступили. А у него на это уже не хватало воли. Она была сломлена непрестанными пытками. В душе остался только страх, один неодолимый, безграничный страх, и ничего больше.
Да и кто поверит ему теперь, даже если его и застрелят на улице? Кто поверит, что Ковалев не предал, если люди шарахаются от него, как от зачумленного? Нет, теперь все кончено, все... Ничего не осталось, кроме страшной боли, неотступно преследовавшей его, кроме электрического стула, станка, на котором вытягивают жилы, лестницы, к которой привязывают на двое-трое суток, железных перчаток с иголками...
И он шел по улице и улыбался кривой, вымученной улыбкой, живой, вонючий труп. Обрывались последние ниточки, связывающие его с товарищами, с Родиной, с совестью, с жизнью.
Когда гестаповцы убедили его, что иного пути, кроме измены, нет, его повезли на завод имени Мясникова. Там он прочитал подготовленное следователями заявление об отречении от идей коммунизма. Фото Ковалева напечатали в фашистских газетах.
В восемьдесят седьмой камере, где находились Костя Хмелевский, Змитрок Короткевич, Микола Герасименко, Иван Иващенок, Георгий Сапун, Николай Шугаев и еще несколько арестованных подпольщиков, все гадали, куда делись Ковалев и Никифоров. Их больше не вернули в тюрьму. Но вскоре о Ковалеве начали трубить фашистские газеты, и товарищи поняли — не выдержал. А Ватик будто в воду канул. Так и исчезли его следы навсегда. Видно, гестаповцам не удалось сломить его, и они физически уничтожили упорного подпольщика.
Многих еще держали в тюрьме, не торопились расстреливать или сжигать в печи Тростенца. Надеялись, что кто-нибудь не выдержит, сдастся. Ведь заживо гнил Николай Шугаев — у него из пролежней торчали бедренные кости и позвоночник, раны воняли так, что в камере нечем было дышать. Плохо чувствовали себя Цветков, Кушелевич.
Правда, спустя некоторое время Шугаев немного подлечился, раны его начали заживать, но положение оставалось тяжелым. А Кушелевича так избили в тюремной больнице, что он не выдержал и умер.
В камере по-прежнему было холодно, сыро и тесно. Спали в маленьком коридорчике. Ложились на пол все двадцать человек, тесно прижимаясь друг к другу. Ночью можно было повернуться на другой бок только всем вместе.
Условия вынуждали заключенных держаться организованно, дружно. Единогласно выбрали старостой самого выносливого, самого сильного духом — Костю Хмелевского, и его распоряжения были законом для всех.