Наше общество понемногу разбрелось. Отправляясь на отдых, я пытался разобраться во множестве соображений, пришедших мне в голову, полагая, что с их помощью смогу естественным образом истолковать все мои приключения. Поглощенный этими мыслями, я наконец уснул.
День двадцать шестой
Сутки мы посвятили отдыху. Образ жизни наших цыган и контрабанда, являющаяся для них главным способом добывания средств к жизни, требовали постоянной и утомительной перемены мест; поэтому я с радостью провел целый день там, где мы остановились на ночлег. Каждый понемногу занялся собственной особой; Ревекка прибавила к своему наряду несколько новых изысканных финтифлюшек; если бы можно было так выразиться, она явно старалась сделаться предметом рассеянности молодого герцога, ибо отныне мы только так называли Веласкеса.
Все собрались на лужайке, осененной великолепными каштанами, и, когда отобедали — а обед был гораздо ароматнее и вкуснее, чем обыкновенно, — Ревекка сказала, что, так как цыганский вожак сегодня занят меньше, чем всегда, мы можем смело просить его, чтобы он поведал нам о дальнейших своих приключениях.
Пандесовна не заставил себя долго упрашивать и начал свою речь такими словами:
Я только тогда поступил учиться, когда, как я вам уже говорил, исчерпал все способы и средства отсрочки — все, какие только мог придумать. Сперва я очень обрадовался, оказавшись среди стольких сверстников, но постоянное повиновение, в котором нас держали наставники, вскоре сделалось для меня невыносимым. Я был приучен к нежностям тетушки, к ее трогательному потаканию, и мне это льстило, потому что она сто раз на дню повторяла, что у меня прекрасное сердце. Ну а тут прекрасное сердце было решительно ни к чему; нужно было постоянно остерегаться либо примириться с розгами. Я ненавидел и то и другое. Отсюда возникло во мне непреодолимое отвращение к сутанам, которое я нередко проявлял, подстраивая наставникам множество разнообразных каверз.
Были среди учеников мальчишки, отличавшиеся хорошей памятью и дурным сердцем: они весьма охотно доносили обо всем, что знали о товарищах. Я создал союз против доносчиков, и проделки наши всегда обставлялись таким образом, что подозрение неукоснительно падало на ябедников. В конце концов сутаны вывели из терпения нас всех; облыжно обвиненные и ябедники равно ожесточились против наставников.
Я не стану вдаваться в незначительные подробности наших школьных проказ; скажу только, что на протяжении четырех лет пребывания в коллегии (а все это время я постоянно упражнял свое воображение!) выходки мои становились все отчаяннее. Наконец мне пришла в голову идея, сама по себе, конечно, весьма невинная, но, увы, недостойная, если принять во внимание то, какими средствами я воспользовался для ее осуществления. Немногого недоставало, чтобы я заплатил за эту шутку несколькими годами тюрьмы, а может быть, и потерей свободы навсегда. Вот как было дело.
Среди театинцев, которые круто с нами обходились, ни один не донимал нас такими строгостями, как отец Санудо, ректор первого класса. Священник этот не был суров от природы, напротив, был даже, пожалуй, слишком чувствительным, и его тайные склонности нисколько не сочетались с духовным призванием, так что на тридцатом году жизни он все еще не успел стать господином и повелителем их.
Не знавший жалости к себе самому, он сделался неумолимым и к другим. Постоянные жертвы, которые он приносил на алтарь нравственности, заслуживали тем большей похвалы, что, казалось, сама природа создала его для участи совершенно противоположной той, какую он себе выбрал. Необыкновенно красивый, он производил на всех бургосских женщин сильнейшее впечатление, но, встречая нежные взоры, опускал глаза, хмурил брови и делал вид, что ничего не замечает. Вот таким был в течение многих лет монах-театинец отец Санудо.
Однако столь великое множество побед тяготило его душу; принужденный опасаться женщин, он не переставал думать о них, и с давних пор побеждаемый неприятель со все более свежими силами выступал в его воображении. Наконец он внезапно ощутительно утратил здоровье, долго потом не мог восстановить свои силы; когда же пришел в себя, болезнь оставила в его душе невероятное раздражение, постоянными проявлениями которого были сугубая обидчивость и вечная готовность чрезмерно досадовать по пустяшным поводам. Его выводили из себя малейшие наши проступки, а наши робкие попытки оправдаться неожиданно вызывали у него слезы. Оправившись от своего недуга, он тем не менее постоянно грезил наяву, и часто, хотя он и устремлял очи свои даже на неодушевленный предмет, взор его приобретал нежное выражение; когда же мы прерывали эти минуты его восторга, он взирал на нас скорее горестно, чем строго.