Заварюхин не ответил. Он латал свою гимнастерку, низко наклонясь над продранным локтем.
Неподалеку от каменоломни проходила дорога. Сырым майским днем проезжавший по ней грузовик затормозил, из кабины выскочил белобрысый шофер-норвежец и, подойдя к проволоке, резко свистнул. К нему обратились лица пленных. Шофер закричал:
— Krieg Schluss! Krieg Schluss![23]
Немец-часовой бегом направился к нему, крича «Weg! Weg!» и наставляя автомат, а шофер кулаком ему погрозил, выкрикнул что-то по-норвежски и зашагал к грузовику.
Заварюхин, лагерный старожил, понимал немецкие слова.
— Братцы! — заорал он, сорвав с лысоватой головы шапку и размахивая ею. — Война кончилась!
Тут такое началось! Побросали кирки и тачки — и сплошной, долгий, из сотни глоток исторгнутый вопль «ура-а-а!» накрыл каменоломню. Солдаты охраны выглядели растерянными. Но вот появился Краузе, с черным «вальтером» в левой ручище, и по его команде охрана открыла огонь. Треск автоматных очередей — стреляли в воздух — заставил пленных замолчать. Их построили, как обычно, в колонну по пяти и повели в лагерь.
Но войне-то был конец, Schluss, кончилась проклятая. Серый воздух над лагерем был наполнен не только влагой, но и предчувствием свободы. На аппельплаце возник стихийный митинг не митинг — нервные движения и выкрики взбудораженных людей. Тут и там вспыхивали, подхватывались, превращались в мощный рев слова:
— От-кры-вайте во-ро-та!
А там, за воротами, за колючей проволокой, прибывал и волновался другой прибой — норвежцы, жители Тронхейма, приходили, приезжали на велосипедах, толпились и по-своему кричали — и вдруг из их пестрой гущи полетели через ограждение большие черные ножницы. Они упали, как граната, как неразорвавшаяся бомба. Одновременно к ним двинулись немец-часовой в каске и один из пленных. Это был рослый силач Стоноженко, его побитое оспой крестьянское лицо выражало и страх, и решимость, на лбу напряглась синяя жила. Часовой заорал, вскинул автомат, но Стоноженко сгреб ножницы и… застыл, ожидая расстрела… но автомат молчал… часовой неуверенно оглянулся на своих…
И тут вышел из вахштубе фельдфебель Краузе, угрюмый, со стиснутыми медными челюстями. Он коротко бросил охране какую-то команду — и солдаты быстрым шагом направились в свою казарму за домиком вахштубе. На ходу оживленно переговаривались: вас-мах-дас, ни-дер-видер, раус-хауз… Но на вышках еще торчали часовые, они, черт их знает, могли с неведенья своего огонь открыть, когда Стоноженко принялся резать проволоку норвежскими ножницами. Это было нелегко. Его лицо заливал пот. Разрезанная проволока сворачивалась в кольца. Один ряд, другой, третий — и вот образовался проход, и Стоноженко, а за ним и другие пленные высыпали наружу.
В тот момент, когда Цыпин, никем больше не принуждаемый, шагнул за лагерное ограждение, он ощутил странное чувство свободы. Медленно, медленно он делал первые шаги по вольной, по каменистой земле и увидел зеленые травинки, пробившиеся сквозь нее, и среди трав — вот же чудо! — три желтых мохнатых цветка мать-и-мачехи на высоких стеблях. Цыпин сел на землю и погладил ладонью листья этого кустика, словно принесенного ветром с берега речки Саволы, что на его родной Тамбовщине, — листья зеленые сверху и белые, пушистые снизу.
А вокруг — разноязыкий говор, и смех, и звуки губных гармошек. Смешались, растеклись за воротами, а уже и ворота распахнуты, а часовых с вышек ветром сдуло. И в одной, другой группке уже тянут из принесенных норвежцами фляжек здешнюю водку, и наши орут: «За победу!», а норвеги в ответ: «Скол!»
Первые дни свободы — как пестрый радостный сон.
В маленьком вагоне трамвая Цыпин с Кузьминым ехали по улицам Тронхейма. Им улыбались, дружелюбно пожимали руки. И всюду на улицах флаги Норвегии — положенный набок синий, окаймленный белым крест на красном поле. На одной из центральных улиц — Конгенсгаде — они сошли с трамвая. Глазея на витрины магазинов — а там чего только нет, вот же живут люди! — вышли на площадь Торвег. Ничего не скажешь, красиво тут, старинные, красные с желтым, дома, а вон фонтан, а там норвеги толпятся, кричат — что еще деется у них? Такие вроде спокойные люди, а вот же…
К подъезду солидного, как крепость, дома подъехала крытая машина, из нее вылезли человек пятнадцать штатских, кто в шляпе, кто без, все испуганные — а на них орут, кулаками машут, но дюжие парни с красно-синими повязками на рукавах охраняли привезенных людей от явного гнева толпы, быстро провели их в подъезд.
На Цыпина с Кузьминым оглядывались, улыбались, их угостили папиросами. Курносый мужичок на ломаном русском сказал, тыча пальцем в подъезд дома-крепости:
— Плохой луди. Помогать тюскен. Помогать Квислинг.
«Тюскен» — Цыпин уже знал, это слово означает «немцы». Ну, понятно: тут арестовывают и свозят в полицию немецких пособников. Молодцы, норвеги!