Однажды утром, когда я устроился на насесте, один, повторяя вслух спряжения нескольких довольно забористых русских глаголов, мне вдруг почудилось, что оттуда, из бездны, поднимался стон, за которым следовали явно человеческие икания. Я осторожно нагнулся, — попробуй не поскользнись на этой склизкой балке, так и нырнешь головой в этот ужас, — и замечаю какую-то сгорбленную фигуру, погруженную до живота в дерьмо, блюющую до потери сознания, цепляющуюся за воздух руками, с головой, увенчанной толстым горчичником из говна, продуктом моей интимной химии, который только что вылетел и рухнул отвесно, прямо на загривок несчастного, — бац!
Присматриваюсь. Да это же Паста. То есть священник. Нашему благословенному небом лагерю повезло, у нас был священник или почти что. Это был «завербованный» военнопленный, семинарист по специальности, и даже почти священник, если я правильно понял, в общем такой парень, который пригоден служить обедни. По воскресеньям, с утра, все наши шуаны{105}
с Майенны, а также несколько редких других святош присутствуют на богослужении в углу того барака, который он по уставу разделяет с девятнадцатью другими бывшими военнопленными. Наш брат, нехристь, прозвал его «Пастой», это потому, что уши слышат, когда немцы зовут его: «Pastor». А пока он икал и всхлипывал, но скорее от стыда, чем от отвращения. Его длинные руки цепляли перед собой воздух, можно подумать — слепой. Я спрашиваю:— Что ты там колупаешь, Паста? Сорвался с балки небось? — Суровая тишина.
— Ты что, посеял бумажник, что ли? Ладно, признайся, ничего страшного. Нельзя ли тебе помочь…
В конце концов он процеживает сквозь стиснутые губы:
— Очки! Из-за тебя я очки упустил. А без очков я ничего не вижу. Ничегошеньки. Уж и пошевельнуться боюсь.
— Ладно, не плачь, пойдем поищем, наверняка они рядом упали, очки твои! А чего же ты не сказал, что ты тоже там, внизу? Я бы присел подальше.
— Не хотел, чтобы ты меня видел.
— Ах вот оно что, ну, можно сказать, удачно! На-ка, вот они, очки твои, прямо перед тобой. Да и молитвенник тоже там, чуть левее.
Молитвенник свой он и посеял.
Я помог ему выбраться оттуда, а потом мы оба пошли в барак с рукомойниками, чтобы отклеивать дерьмо от тела. До этого мы с ним и так не очень общались, просто здрасьте и до свиданья, а с тех пор — совсем ни слова. Как только он меня видит — краснеет и отводит глаза. А все-таки такое приключение, как это, могло бы породить большую дружбу, могло бы.
Мойка — это тоже обычный барак, но по всей его длине, посередке, тянется узкое оцинкованное корыто, над которым сверху, на высоте мытья рук, подвешена водопроводная труба с просверленными дырочками. Хочешь помыться — открываешь вентиль в начале трубы, вода струится тонкой струйкой через все дырочки одновременно, барабанят тебе эти струйки по оцинкованной хреновине красивую такую мелодию типа банджо, очень веселенькую. Это единственный источник воды в лагере. Душа нет, это само собой. Ледяная летом, просто лед — зимой: застыла в трубе до весны. Разве что иногда лагерфюрер пошлет с ранья какого-нибудь поляка, приставленного к этому делу, и тот паяльной лампой прогуляется по всей хреновине, а так — умываешься втихаря уже на заводе.
Умываться одновременно могут человек сорок — ведь сорок дырок. Вода холодная, мыло бывает редко (крошечный кусок мыла раз в месяц, содержащий наполовину глину, он тает, но не дает пены, предпочитаем приберечь его на постирушки). Слава богу, француз редко моется.
Постирушка должна кипятиться в ведре. Да, но ведь ведра-то у нас и нет. Поэтому тибрим ведро