Мы вынуждены были перенести внимание читателя в непростую атмосферу того времени, которая многим нашим современникам кажется возвышенной и даже романтической. Hет, информационная война шла всегда и на уровне всех приоритетов. Технология её ведения тогда, возможно, была изящнее: до пошлых терцевских и маминских “прогулок с Пушкиным” и “бакенбардов” не опускались. Советы давались “милым и лукавым” тоном, ибо приятели, а также числившие себя таковыми, были уже знакомы с предупреждением поэта от 25 января 1825 года:
Со времени написания “Руслана и Людмилы” прошло пять лет. Перед нами по-прежнему самый глубокий уровень понимания и самый высокий уровень глобальной ответственности: образ кружащего ястреба — образ Глобального Предиктора. “Опекун” Тургенев спешил и торопил завершение поэмы, но девятнадцатилетний Пушкин не признавал “поэтической неволи”. “Четвертой песнею” он сдавал экзамен на владение мечом методологии на основе Различения. Критики, увидевшие в ней лишь пародию на поэму В.А.Жуковского, сами Различением не владели и потому, как и многие современные пушкинисты, стремились опустить Пушкина до своего уровня понимания, а не подняться на “порог его хижины”. “Четвертая песнь” — это своеобразный вызов “северному Орфею” XIX века, чью «лиру музы своенравной во лжи прелестной» решил обличить Пушкин.
Столь необычное обращение молодого поэта к очень популярному в то время 35-летнему В.А.Жуковскому было продиктовано определенными обстоятельствами, без раскрытия которых невозможно раскрыть символику системы образов “Руслана и Людмилы”.
Поэма-баллада “Двенадцать спящих дев”, состоящая из двух частей: “Громобой” и “Вадим”, была закончена в 1817 г. В ней В.А.Жуковский использовал сюжет немецкого романа Х.-Г. Шписа “Двенадцать спящих дев, история о привидениях”, основанного на средневековых католических легендах о грешниках, предающих душу дьяволу, а затем религиозным покаянием искупающих свою вину. “Северный Орфей” событие средневековой феодальной Германии переносит во времена Киевской Руси, которая не только феодализма, но даже рабовладения еще не проходила. Тщательно приправляя этот калейдоскоп древнерусским колоритом, «могил и рая верный житель» помимо воли создает вычурные картины с претензией на древнерусский эпос. Могло ли целостное мировосприятие Пушкина пройти мимо столь «прелестной лжи»? Ведь он своей “ветреной музой” вскрывал технологию любого “чуда старых дней”. А Жуковский к своему творению приложил эпиграф из первой части “Фауста” Гете:
Там, где чудо правит бал, методологии на основе Различения добра и зла нет места, а пониманию общего хода вещей в сознании любого, даже очень талантливого художника, противостоит калейдоскоп “добрых” и “злых” случайностей. При этом “стекляшки” в заморской игрушке, легко меняясь местами, могут действительно создавать иллюзию реальности приЧУДливых картин мироздания. Возможно поэтому Гете, по словам Карлейля, «видел себя окруженным со всех сторон чудесами и сознавал, что все естественное в сущности — сверхъестественное».[43]
И вот Пушкин делает довольно смелый шаг по меркам того времени. Он кратко, в 32 строки укладывает причудливый калейдоскоп В.А.Жуковского, состоящий из 1832 строк. 32 строки у В.А.Жуковского — вступление к поэме “Двенадцать спящих дев” — совпадают с пушкинскими 32 строками только по ритму.