Европейцы открывали для себя новую Россию — сильную, мощную и амбициозную. В одночасье она стала международным игроком, почти равным Франции, Англии или Австрии, опередила приходящую в упадок Испанию, Голландию или поднимающуюся Пруссию. По словам М. Малиа, «никогда больше, вплоть до победы во Второй мировой войне, Россия не испытывала большего или более внезапного усиления своей мощи по сравнению со своими самыми грозными современниками»[458]
.Однако Европа оказалась совершенно не готовой к появлению такого сильного игрока. А. Безансон задаётся вопросом: «Отчего это государство, известное гораздо меньше, чем, например, Османская империя, государство с дурной репутацией, государство, о котором путешественники XVII века отзывались как о стране удручающе варварской, с такой лёгкостью было включено в число наиболее могущественных европейских держав?»[459]
Именно тогда в европейском обществе начинает формироваться двойственный взгляд на Россию: с одной стороны — «русский мираж», то есть идеализированное представление о России и её просвещённых правителях, представление о том, что Россия — это молодая страна, возведённая чудесным образом на пустом месте Петром I; с другой стороны — представления о «русской угрозе» и «русской опасности».
Примечательно, что одной из первых свою лепту в создание «русского миража» внесла Французская академия. В 1717 году во время визита во Францию Пётр посетил Академию, удостоился торжественного приёма и вскоре стал её членом[460]
.Русский государь поразил французских аристократов: он не походил на парижских модников, окрестивших его стиль «одеждой царя или дикаря». В коричневом суконном камзоле без украшений он напоминал скорее каменщика или боцмана, носил парик без пудры, рубашку без кружев и манжет, а также тесак на широком поясе на восточный манер. Вельможи не понимали простой образ жизни и поведение этого «потомка скифов и вандалов». Царь избегал блестящих церемоний, ехать пожелал в тяжёлой дорожной двуколке, а не в изящной карете; в каждом городе первым делом отправлялся в крепость, осматривал укрепления, беседовал с инженерами, делал замеры. Въехав в Париж, Пётр не захотел остановиться в Лувре и потребовал более скромное жильё. В столице Франции Пётр гостил почти полтора месяца и интересовался не только её красотами. Он посетил гобеленовую и чулочную фабрики, Арсенал, Монетный двор и аптекарские сады, разглядывал в Лувре модели городов и крепостей, но больше всего его поразил Версаль[461]
. Поразил настолько, что он загорелся создать под Петербургом «российский Версаль». Так появился Петергоф.В то же время в историографии существует мнение, будто позитивный образ России является не следствием петровских успехов, а лишь результатом «беспрецедентной пропагандистской кампании», организованной русскими властями в Европе, как об этом пишет современный французский историк Ф.-Д. Лиштенан[462]
. По её мнению, именно дипломаты сотворили новый образ суверена, прославившегося на следующий день после Полтавской битвы, в результате чего представление о России стало меняться, а благожелательные сочинения следовали одно за другим[463]. Главный же вывод Ф.-Д. Лиштенан сводится к тому, что Пётр I сам присвоил себе титул «Великий», «так же, как сумел создать миф о своём правлении, единственно истинный»[464].Как бы то ни было, Великое посольство и реформы Петра I изменили представления о царе-тиране, господствовавшие в XVII веке. В глазах многих европейских просветителей Пётр I, в основе реформ которого лежали «исключительно рациональные планы», выглядел образцовым правителем страны, свободной, в отличие от Европы, от традиций и готовой для созидания нового. Такое представление о Петре было связано с усугубившимся кризисом Старого порядка и с критикой его просветителями[465]
. Россия начинает восприниматься как обширная площадка для гигантских экспериментов, которые можно провести с опорой на самые передовые достижения европейской мысли и с полнотой, невозможной на Западе с его традициями и древней историей[466]. Как отмечает Л. Вульф, «из Парижа Восточная Европа казалась просто идеальным полем для деятельности просвещённых монархов; деспотизм располагался на безопасном удалении, и философы могли помогать мыслью, советом и даже „планом цивилизации", как Дидро, а проекты физиократов ещё больше подтверждают, что Восточная Европа создавалась как опытное поле, где Просвещение могло свободно претворять в жизнь свои общественные теории и политические мечтания»[467].