— А потом Бушуй решил, что усмирил мальца, да с цепи его и спустил. В тот же день Среблян его убил, на куски изрубил. Многие ему за то спасибо сказали — недолюбливал наш люд Бушуя. Так и стал Среблян господином.
Вон оно как… Порешил изверга, за родню помстился — и сам извергом стал не хуже убитого ворога. Жалость к Сребляну, шевельнувшаяся было на миг, тут же притухла во мне, ровно искра, присыпанная золой. Судьба-горемычевна и Горьбог-злодей всякому отплачивают поделом.
— Почему он может ходить в море, а я нет? — спросил я, вдруг впервые об этом подумав. Дед глянул на меня искоса, будто совсем другого вопроса ждал. А ну его, в загадки с ним играть… не до того мне нынче. Но ответил:
— Янь-Горыня знает, что не смирился ты с наветом ее, потому тебя и не пускает. Кто покорился ей, тому она даст до дальнего берега доплыть, до доброй земли. И ступить на нее тоже даст. Некоторые и ступают.
Некоторые… почто ж не все?
— Скажи мне, дед, неужто каждый смиряется? Неужто никто не бьется, не сохраняет чести, не выбирает гибели? Неужто?
Я спрашивал и страшился ответа. Потому как скажет — «Так и есть», и будет это значить, что и мне общей доли не миновать… а я того не хотел.
Но дед ответил такое, что от души у меня разом отлегло.
— Не каждый, вестимо. Многие борятся… не умеют судьбу свою принимать. Кого-то и силой усмирять приходится, по-злому. Кормятся их душами море да Янь-Горыня… — Дед примолк, будто задумавшись. После добавил: — Многие еще гибнут от тоски. В основном женщины. Дети тоже, но они если умирают, то на кораблях, до того еще, как ступают на Салхан. Если уж доплыли, то живут…
Я вспомнил, что, когда мы причалили, на берегу среди полоненных я не видел ни одного младенца. И плача детского не слышал. То странно было: ведь, если рассудить, младенчиков как раз нероды должны были перво-наперво хватать. Те вырастут и вовсе знать не будут, где родились… И хватали ведь небось. Только труден путь на Салхан-остров, немногие переживают дорогу. Что уж дети…
Я обхватил плечи руками, зябко мне что-то стало, так же, как прежде кинуло в жар. Сказал:
— То хорошо, что не все смиряются. Утешил ты меня… спасибо.
Дед посмотрел на меня искоса. Хотел будто сказать что-то — и не сказал. Меня вдруг любопытство разобрало.
— А тебе, дед Смеян, самому сколько годков было, когда неродам попался?
Молчит. Али и вправду забыл? Ну, за его-то лета — немудрено…
— Нисколько, — сказал дед. — Родился я здесь.
Я рот так и открыл. А он снял котелок с очага ловкой рукой, подул — и мне протянул.
— На-ка выпей. Снаружи ты вроде согрелся, а изнутри теперь тоже не повредит.
Я взял. Обжег ладони о горячие стенки, а едва то заметил — так деда глазами поедом ел. Это сколько ж лет ему?! Сколько веков? И разве живут столько?
— Так что, — спросил, не в силах унять любопытство, — ты видел Янь-Горыню?!
— Видел.
— И какая она?
— Такая, что раз увидишь — другой не захочется. Пей, говорю.
Я выпил залпом. Нутро мне так и ожгло, но хороший это был огонь, ладный. Поставил я котелок на скамью. Дед Смеян наклонился, согнув старую свою спину, и ворошил угли в очаге. Я потянулся, забрал у него кочергу.
— Дай я…
Пока угли разгребал, не знаю, глядел он на меня или нет. Потом он спросил:
— Что делать теперь будешь, Лют?
Прикипело ко мне это имечко… а что, не хуже родного. Вернее даже. Хотелось бы, чтоб было вернее. Лютовать всяко лучше, чем маяться.
Только вопрос старика совсем не по нраву мне пришелся. Не хотел я о том думать, а пришлось. Ответил я нехотя:
— Не знаю… что присоветуешь?
— Пока у меня поживи. Видишь, один я остался на старость… Оставайся покамест. А там видно будет.
Что тут сказать? Все равно мне идти было некуда. Дед поднялся со скамьи, тяжко опершись на мое плечо.
— Горниц много, выбирай любую. А только не эту, в этой я сам сплю, стариковских привычек не изменишь.
Я оглянулся на него. И тут вспомнил, что он мне сказал у кнеже го двора.
— Слушай, дед… а почему ты мне тогда велел крайнюю лодку справа взять?
— А она самая старая, — отозвался дед спокойно. — Ее загубить меньше всего было жаль. Ложись-ка, парень, спать. Долог был у тебя день.
Ох и странен, ох и дивен был дед Смеян… С первого взгляда не по нраву он мне пришелся, а чем дальше, тем меньше я в нем понимал. То, что он един среди всех неродов был свободным человеком, то, что своими глазами видел злую богиню и своими ушами слыхал ее проклятие, то, сколько боли чужой перевидал на своем долгом веку… все это мне чудно было, и робел я перед ним — и не я один. Понял теперь, отчего люди его и уваживали, и чурались: он ведь один из тех, кто беду на них всех накликал, и он же — последняя память о том, что прежде иначе жилось на Салхане. Этот дед еще застал чудный град Салрадум, Серебряный Город, и видел Салхан-гору белой. Я спросил его как-то, отчего он песен про это не складывает — красота ведь была небось! А он ответил:
— Я, дитятко, не умею складывать песен. Чужое пою, а чтобы свое — так Радо-матерь не одарила голосом.