Не нужно быть Сократом, однако, чтобы догадаться, что всякая принципиально новая отрасль знания не может существовать без собственного, если хотите, языка, то есть без присущих только ей понятий и терминов. Не обойтись без этого даже при самом популярном ее изложении. Приходилось объяснять эти непривычные читателю понятия, прерывая время от времени хронологическое развитие сюжета. Я имею в виду такие понятия как «идея-гегемон», или «патриотическая истерия», или «фантомный наполеоновский комплекс», или «национальный эгоизм». Но тут уж ничего не поделаешь. Тем более что овчинка, как выяснилось, стоила выделки.
Я понимаю, что, если когда-либо и было время, более неподходящее для доказательства чаадаевской гипотезы, это время сейчас, когда особняческий «патриотизм», под именем которого и предпочитала всегда оперировать Русская идея, возрождается по всему фронту и празднует в очередной раз победу над чаадаевским заветом. Кому, как не историку знать, однако, сколько уже раз она так за последние два столетия праздновала и каким горем оборачивалось ее торжество для страны. Историк знает, что медленнее, чем нам хотелось бы, но меняются времена, меняются режимы. И, главное, знает он, что, как всегда бывало в России, подрастает поколение молодых умов, для которых по-прежнему жив бессмертный девиз того же Чаадаева: «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я думаю, что время слепых влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны отечеству истиной».
На это моя надежда.Глава 1
ЕВРОПЕЙСКИЙ ВЫБОР РОССИИ
П.Я.Чаадаев
Есть масса определений Русской идеи. Каждый волен выбрать ту, что ему по душе. Описывали ее суть, как видели мы во введении, и Владимир Сергеевич Соловьев, и Александр Иванович Герцен. Но определение ее выбрал я для своей книги — чаадаевское. Выбрал, несмотря на то, что в его время даже самого термина «Русская идея» еще не существовало. Вот что писал он в третьем Философическом письме: «Скоро мы душой и телом будем вовлечены в мировой поток и, наверное, нам нельзя будет долго оставаться в нашем одиночестве. [Это] ставит нашу будущую судьбу в зависимость от судеб европейского сообщества. Поэтому чем больше мы будем стараться слиться с ним, тем лучше для нас».
Яснее, я думаю, нельзя было в 1829 году сказать, что под Русской идеей понимал Чаадаев именно пропаганду обособления России от Европы, «ее ОДИНОЧЕСТВА в мировом потоке». Вот вам и определение. Высмеивал он тогдашних пропагандистов Русской идеи беспощадно: «мнимо-национальная реакция дошла у них до степени настоящей мономании… Довольно быть русским, одно это звание вмещает в себя все возможные блага, включая и спасение души». Пушкин согласился с определением своего старшего товарища: «Горе стране, — подтвердил он, — находящейся вне европейской системы».
Честно сказать, когда я впервые все это прочел, а было это, как понимает читатель, в достаточно нежном возрасте, у меня перехватило дыхание. Как могли, думал я, руководители России — до революции и после нее — не уразуметь того, что было азбучно ясно Чаадаеву и Пушкину почти двести лет назад? А именно, что, оставляя свой народ «в одиночестве», «вне европейской системы», они, руководители страны, обрекают ее на горе? В этом ведь, собственно, и состояла чаадаевская гипотеза, которую предстоит нам в этой книге доказывать.
Я понимаю, что, с точки зрения сегодняшнего русского националиста, Чаадаев и Пушкин писали бог весть когда и потому представить себе не могли, что Европа со своей моральной «вседозволенностью» превратится через двести лет в мусульманскую помойку, в образец того, как НЕ НАДО жить; что украинцы с их европейским выбором просто дезертиры и предатели общего дела противостояния Европе и что вообще все это нонсенс. Проблема лишь в том, что, с точки зрения историка, дело обстоит прямо противоположным образом. Обьясню почему.