Возможно ли, что роль, которую предстоит сыграть Гумилеву в общественном сознании России после смерти еще значительней той, которую играл он при жизни? Так думает, например, С. Ю. Глазьев, советник Президента РФ и неофициальный глава Изборского клуба «собирателей» Российской империи, провозглашая в 2013 году Гумилева одним из «крупнейших русских мыслителей» и основоположником того, что именует он «интеграцией» Евразийского пространства.
Л. Н. Гумилев
Как бы то ни было, герой нашего рассказа, сын знаменитого поэта Серебряного века Николая Гумилева, расстрелянного большевиками во время гражданской войны, и великой Анны Ахматовой, человек, проведший долгие годы в сталинских лагерях и сумевший после освобождения защитить две докторских диссертации — по истории и по географии, опубликовать девять книг, в которых оспорил Макса Вебера и Арнольда Тойнби, предложив собственное объяснение загадок всемирной истории, без сомнения был при жизни одним из самых талантливых и эрудированных представителей молчаливого большинства советской интеллигенции.
Как в двух словах сказать о том слое, из которого вышел Гумилев? Эти люди с режимом не воевали. Но и лояльны ему они были только внешне. «Ни мира, ни войны» — этот девиз Троцкого времен брестских переговоров 1918 года стал для них принципиальной жизненной позицией. По крайней мере, она позволяла им сохранить человеческое достоинство в условиях посттоталитарного режима. Или так им казалось.
Заплатить за это, однако, пришлось им дорого. Погребенные под глыбами вездесущей цензуры, они были отрезаны от мировой культуры и вынуждены были создать свой собственный, изолированный и монологичный мир, где идеи рождались, старились и умирали, так и не успев реализоваться, где гипотезы провозглашались, но навсегда оставались непроверенными. Всю жизнь оберегали они в себе колеблющийся огонек «тайной свободы», но до такой степени привыкли к эзоповскому языку, что он постепенно стал для них родным. В результате вышли они на свет постсоветского общества со страшными, незаживающими шрамами. Лев Гумилев разделил с ними все парадоксы этого «катакомбного» существования — и мышления.
Всю жизнь старался он держаться так далеко от политики, как мог. Он не искал ссор с цензурой и при всяком удобном случае клялся «диалектическим материализмом». Более того, у нас нет ни малейших оснований сомневаться, что свою монументальную гипотезу, претендующую на окончательное обьяснение истории человечества, он искренне полагал марксистской. Ему случалось даже упрекать оппонентов в отступлениях от «исторического материализма». «Маркс, — говорил он, — предвидел в своих ранних работах возникновение принципиально новой науки о мире, синтезирующей все старые учения о природе и человеке». В 1980-е Гумилев был уверен, что человечество — в его лице — на пороге создания этой новой марксистской науки. В 1992-м он умер в убеждении, что создал такую науку.
Но в то же время он парадоксально подчеркивал свою близость к самым свирепым противникам марксизма в русской политической мысли ХХ века — евразийцам: «Меня называют евразийцем, и я от этого не отказываюсь. С основными выводами евразийцев я согласен». Яростно антизападная ориентация евразийцев его не пугала, хотя и привела она их — после громкого национал-либерального начала в 1920-е — к вырождению в реакционную эмигрантскую секту.
Ничего особенного в этой эволюции евразийства, разумеется, не было: все русские антизападные движения мысли, как бы либерально они не начинали, всегда проходили аналогичный путь деградации. В своей трилогии я описал трагическую судьбу славянофильства. Разница лишь в том, что их «Русской идее» понадобилось для этой роковой метаморфозы три поколения, тогда как евразийцы управились с этим на протяжении двух десятилетий. Нам остается только гадать, как уживалась в сознании Гумилева близость к евразийцам с неколебимой верностью марксизму-ленинизму.
Нельзя не сказать, впрочем, что это удивительное раздвоение, способность служить (Гумилев рассматривал свою работу как общественное служение) одновременно под знаменами двух взаимоисключающих школ мысли, резко отделяла его от того молчаливого большинства, из которого он вышел и которому были глубоко чужды как марксизм, так и тем более евразийство. И не одно лишь это его от них отделяло.
Гумилев настаивал на строгой научности своей теории и пытался обосновать ее со всей доступной ему скрупулезностью. Я ученый (как бы говорит каждая страница его книг), и политика, будь то официальная или оппозиционная, ничего общего с духом и смыслом моего труда не имеет. И в то же время, отражая атаки справа, ему не раз случалось доказывать безукоризненную