Если мы к пожару, неудержимо стелившемуся по низам, прибавим эту растерянность наверху да еще те вспышки, которые, почти не переставая, нарушали спокойствие в верхних слоях, мы поймем, что перед противником Екатерины была ситуация, благодарнее которой трудно себе представить. Мы теперь хорошо знаем, что между попытками гвардейского мятежа и мятежом уральских крестьян и яицких казаков не было ровно никакой связи, ни внешней, ни внутренней. Но современникам дело представлялось иначе. Еще Рунич, писавший в двадцатых годах XIX века, находил нужным связывать яицкое восстание с известиями «о сылке в Сибирь некоторых лейб-гвардии офицеров». А для Екатерины связь между петербургскими «замыслами» и появлением самозванца казалась, по-видимому, сама собою разумеющейся, и нет ничего страннее, как видеть в ее переписке, наряду с полным игнорированием социальной стороны движения, пристальный интерес, с которым она подхватывала такие мелочи, как присутствие в пугачевском лагере голштинского знамени, например. Для человека, чувствовавшего себя твердо на престоле, как обычно представляют себе Екатерину этого-времени, такое поведение могло бы служить действительно доказательством невероятной мелочности и ограниченности. Но не принадлежа к числу гениальных администраторов, Екатерина все же не принадлежала и к числу ограниченных людей. Просто она была более трезвого мнения о себе, чем большинство ее историков. Она знала, что в России XVIII века так же легко было взойти на престол, как и потерять его, особенно, когда соперник был налицо. С этой точки зрения выдающийся интерес представляют донесения иностранных дипломатов из Петербурга зимой 1773/74 года: известия об успехах пугачевщины систематически переплетаются в них с новостями о несогласиях в царской семье; то Павел, рассказывают, сделал матери сильную сцену, обвиняя своего обер-гофмаршала, Салтыкова, в постоянном шпионстве за ним, Павлом; то Екатерина требует сына к ответу по поводу какой-то неосторожно подписанной им бумаги, попавшей в руки уже действительного екатерининского шпиона, причем английский посланник «из безусловно авторитетного источника» располагает сведениями, что речь шла ни более ни менее, как о том, чтобы заставить императрицу поделиться властью с Павлом. Все это — сплетни, но для психологии тех, кто руководил борьбой с пугачевщиной, они не менее характерны, нежели уверенность того же английского посланника в том, что движениями пугачевской армии руководят трое сосланных гвардейских офицеров[175]
. Пугачев не только объективно был грознее, потому что его военная сила на первых порах ни качественно, ни количественно не уступала силе правительства, субъективно он казался еще страшнее, нежели был на самом деле. Как это ни странно, беглый донской казак действительно мог бы явиться соперником «Северной Семирамиды», но при одном условии, чтобы он сам имел хотя бы приблизительное представление о своем политическом положении и возможных для него политических перспективах. Ни следа этого мы не подметим ни у него, ни у его окружающих: они с начала и до конца оставались восставшими яицкими казаками, беглыми солдатами или каторжниками, словом, тем, чем они были до своего превращения в «генералов» и «полковников». Воплощением государства для них было то единственное государственное учреждение, которое так много значило в их судьбе, —