— А через год Натана выменяли, и он вернулся — не человек, а какое-то месиво. И мы прошли кучу операций, и ходили по угольям костра, боясь прикоснуться друг к другу, как два давно разлученных, отвыкших от нежности старика. Иногда по ночам я просыпалась и принималась искать его по всему дому, и находила где-нибудь на террасе: он лежал на полу, свернувшись калачиком. Просто он так привык, валяться на полу —
Она глубоко вздохнула, отбросила ладонью со лба седую ровную прядь.
— Но в конце концов победили судьбу. И тогда родился Меир… Почему я решила тебе это рассказать? — спросила она, будто очнувшись, и, вскользь: — Надеюсь, ты понимаешь, чего мне это стоило… Чтобы ты не смел
Она помолчала, подняла на него пристальные, требовательные глаза и добавила, усмехнувшись:
— И ничего. Продолжаем жить…
— Но ведь Натан… он не знает? — выдавил Леон, не поднимая на Магду глаз.
— Зато я знаю! — отрывисто и жестко отозвалась она. — Знаю за двоих.
Когда подходили к дому, она остановилась и, прежде чем ступить на лестницу к террасе, робко коснулась его руки:
— Ты презираешь меня? Ты никогда больше к нам не приедешь?
Он растерялся, смутился… Вдруг подался к ней и впервые неловко ее обнял. Впервые проговорил, сам удивленно вслушиваясь в детскую правду этих слов:
— Я тебя очень люблю, Магда!
И через год приехал на Санторини с Николь — милой, мягкой, несколько вяловатой девушкой, единственной наследницей в почтенном роду итальянских банкиров.
Они познакомились в Женеве, на банкете в честь основания какого-то трастового фонда (кажется, именно ее папаша и дядья были среди столпов этой миллиардной вселенной), и через два дня она позвонила ему уже в Париже, даже не скрывая, что приехала ради него, из-за него и к нему.
— Я не заказала отеля, — сообщила с патрицианской простотой богатой наследницы. — Ведь твой диван раскладывается?
Николь была влюблена в него, как в негасимую птицу-феникс; на концертах и в опере всегда сидела в первом ряду, бледнела на самых высоких нотах так, что лицо становилось фарфоровым, и это было заметно даже в полутьме зала; задерживала дыхание на ферматах, едва не падала в обморок… И после поклонов, когда занавес сползался, сталкиваясь и шевелясь, — робко, как в святилище, входила в гримерку, первым делом касаясь его плеча или руки, словно удостоверяясь, что он — не бесплотный Голос, а реальный человек, раздетый до пояса, вспотевший, усталый и возбужденный, умело и быстро снимающий салфетками грим и желающий только «жрать, жрать и спать! с тобой!».
И тогда выяснялось, что столик «У Прокопа» (любимый, под портретом Жан-Жака, где тот, в полосатом кафтане и с треуголкой под мышкой, чуть выставив ногу, спесиво поглядывает на полное блюдо улиток внизу) уже распорядительно ею заказан, и ее крошечный, такой удобный в парковке двухместный «Мерседес-Смарт» ждет их — «тут два шага». И все предусмотрено, и думать не о чем.
А кто еще, кроме Николь, мог терпеть его молчание на протяжении всего утра (немота — гигиена связок), когда на простейший вопрос «тебе сделать тосты?» следует лишь рассеянный хмурый кивок? Жениться мне, что ли, на этих пыльных семейных сейфах, думал он иногда.
Когда на следующий год в конце августа у него вдруг обнажилась вольная неделя, он написал Магде, что мечтает приехать. И в ответ — буквально через полчаса, словно она проверяла почту именно в ожидании письма от Леона, — получил призыв заглавными буквами: «ПРИЕЗЖАЙ НЕМЕДЛЕННО!»
Тогда он осторожно осведомился, не будет ли наглостью, если его подруга Николь… она еще ни разу не бывала на греческих островах… И в ответ столь же молниеносно: «Добро пожаловать, Николь!»
Магда оставалась верна себе.
…И вновь был накрытый на террасе стол, и беспокойный трепет огня в светильнике, бесплотная эгейская луна, бесконечно восходящая над морем. И голос Леона. Сначала он пел вполсилы, не желая разрушать мягкость этого упоительного вечера с тишиной его жемчужных сумерек, пропитанных миртом и жасмином.