Пушкин мог оценить гений Петра, который тяжело болен, но сам идет спасать застрявшие суда, сам спасает жертв наводнения 1824 года. А быть на стороне стихии или быть на стороне гранита – это совершенно для него исключено. Для Пушкина город на болоте – это то, с чем мы вынуждены иметь дело. Это то, что у нас есть. Это та государственность, в которой мы воспитаны. А для аристократа Пушкина, как известно, всего дороже именно предрассудки. То есть изначально данное, а не выбранное. И это изначально данное он всегда предпочитает выбранному, он готов за него до конца отвечать. Это тоже принципиальная позиция, многажды у него отраженная. Особенно важно, что Евгений задан в поэме с самого начала, задан еще в первоначальном наброске, как «родства не помнящий». То есть великая аристократическая традиция, великие традиции прошлого, которые стоят за Пушкиным, для его героя никакого значения не имеют. Его герой – это человек новых времен, он живет не в прошлом, свое аристократическое он предал.
Но о Пушкине такого сказать нельзя. Он не желал бы иметь другое отечество. Он не желал бы других предков. Он, может, это все глубоко презирает, но умирает за это. Как умер впоследствии за женщину, не менее им хорошо понимаемую и, в каком-то смысле, не менее глубоко презираемую. Потому что честь – это умирать за то, что есть, а не за то, что ты выбрал, или за то, что тебе нравится.
Вот в этой коллизии нам приходится любить тот город, который рано или поздно сметается наводнением. Почему он им сметается? Да потому что у гранита не может быть никакого контакта с болотом. У них нет диалога, они не могут воспитать никакие консенсусные ценности. Для Пушкина эта парадигма совершенно очевидна. У нас нет другого болота и нет другого города. Русская государственность обречена давить, русская масса обречена бунтовать. Такова исходная коллизия «Медного всадника», которая и есть наш ответ Мицкевичу.
Мицкевич спрашивает: «Но как же?» – а Пушкин отвечает: «А вот так! И никак боле». И никакого другого варианта здесь быть не может.
Конечно, Пушкин далек от мысли любить этот гранит и восхищаться им. Хотя его, безусловно, восхищает имперский блеск. Он понимает прекрасно, что кошмар наводнения во многом обеспечен именно имперским блеском. Но у нас есть бедный Евгений, есть та единственная фигура, тот главный герой, и он – высшая цель всего происходящего. И да, всё, что происходит, ужасно. Но происходит оно только для того, чтобы маленький, «рябоватый» (в черновиках), всегда криво одетый, уже похожий на Акакия Акакиевича, бедный Евгений в роковой момент своей жизни ненадолго стал равен царю. И это единственное, что в России может случится.
И Пушкин, пожалуй, как ни горько это говорить, абсолютно прав в своем диагнозе. Потому что единственный результат, свойство стихии, которые мы можем наблюдать, – это те самые развороченные дома, перевернутые лодки, шаткие домики, которые либо в виде остовов стоят, либо уже плывут по улице. А сверху всего этого есть только бедный Евгений. И революция низачем больше не нужна, кроме того, чтобы на миг из маленького человека получился большой.
У Пушкина нет иллюзий относительно возможности социального переустройства. И он в этом абсолютно прав, пророчески прав. Когда случилось другое 7 ноября, почти сто лет спустя, и началось почти такое же наводнение по всей России, кровавое, – никакой новый гранит в результате построен не был. Качественно от этого бунта ничего не изменилось – и не меняется. Он не просто «бессмысленный и беспощадный», он прежде всего бесполезный. И вот здесь мы приходим к замечательной теме безумия у Пушкина.
Известна вечная полемика двух страстных спорщиков, Мережковского и Брюсова, которые при огромном взаимном уважении находились в непрерывном диалоге и непрерывным взаимном оплевывании. Что было, в общем, очень стимулирующим фактом для всей культуры страны и Серебряного века.
Мережковский в блистательной статье о «Медном всаднике» совершенно справедливо говорит о бунте Евгения как о бунте христианства против язычества. Для Мережковского русская государственность – зло, и здесь он более прав, чем все остальные. Русская государственность для него – уходящий рудимент языческого миропонимания, это плод от страшного брака Аракчеева с Фотием, ублюдок, который давит все вокруг себя.
Бунт Евгения – это начало христианства, это начало человеческих претензий к божественному. Может быть, это справедливо, вот только Брюсов замечает, что для Пушкина вообще персонификация таких абстрактных понятий, как язычество и христианство, нехарактерна. А характерно для него упоение творческим безумием. Это замечание основано на результатах долгой текстологической работы над «Медным всадником»: Брюсов находит в черновиках слова о том, что Евгений был переполнен не просто «шумом внутренней тревоги», а полон «чудной внутренней тревоги». А «чудный», мы знаем, для Пушкина – это «божественный, чудесный, странный».