Вечер у него прошел как сон: было особенно уютно в его комнате. Я заметила в углу старинные красивые образа, перед ними горела лампадка и на треугольнике висели рушники, вышитые, белые, как у нас на юге. Эта маленькая подробность меня удивила. Я его спросила, почему наш малороссийский обычай вешать вышитые полотенца перед образами нашел применение у него, когда он ничего общего с Малороссией не имеет. Он мне ответил, что у них в Тамбовской губернии этот обычай тоже существует.
Это напоминает ему детство, комнату его старой няни, к которой он был очень привязан.
Когда мы приступили к роли Бронки, он тоже нашел, что это слишком трудная для меня роль, но принялся мне помогать ее изучать. Мы весь вечер провели в повторении тех пассажей, которые мне не удавались. Он подавал мне реплики, часто меня перебивал, делал замечания, в общем, так помог, что я почувствовала в конце вечера, что очень подвинулась. Я начала собираться, но решила закурить перед уходом. Михаил Семенович тоже затягивался папиросой; он смотрел на меня, как-то двусмысленно улыбаясь. Я спросила его: почему он так на меня смотрит? «С грустью», – сказал он, вздохнув, и тут посыпался целый ворох упреков. Он говорил, что Петербург меня совершенно съел. Что я закружилась в сплошной богеме, окунулась в сумасшедшую жизнь. Ему известно, что я часто посещаю «Бродячую собаку», и т. д. и т. д.
С удивлением слушала я его укоризненную речь и молчала. Когда же мне показалось, что он кончил, я сказала: «А помните, Михаил Семенович, наш разговор в Одессе на берегу моря? Вы тогда мне говорили, что театральная жизнь – это сплошная богема, полное отречение от всяких буржуазных предрассудков, иначе нельзя в нее окунуться и ее желать. Вы сами меня предупреждали, что вряд ли такой деревенский дичок, как я, сможет приспособиться к этой жизни, а теперь вы меня упрекаете и браните, когда я до того приспособилась, что провожу ночи в Бродячке и считаю, что учусь там». – «Ну чему же вы можете там научиться? Кроме пьяных выходок и неприличных разговоров, ничего там нет хорошего». Посмотрев на него, я решительно сказала: «Пьяные разговоры меня, конечно, не интересуют, но я видела на днях совсем близко Давыдова, слышала, как он играет на гитаре и поет свою необыкновенную «Птичку». Видела Судейкина и слышала объяснение его последней картины, мой любимый преподаватель Сладкопевцев декламировал на эстраде, Вербицкая объясняла, почему она пишет столько эротической чепухи. Разве это не уроки для моей будущей жизни?» – «Нина, вы чуткая и умница, – сказал он. – Вы ко всему присматриваетесь, все схватываете, вы развиты не по годам, но меня огорчает, что вы не бережете себя, чрезмерно занимаетесь, по ночам горите в накуренной, нездоровой атмосфере. Водоворот полоумной ночной жизни затягивает вас все больше и больше. Ко мне вы больше не приходите, вообще всех нас забыли. Мария Ильинична жалуется на вас». Он печально улыбался. Я смотрела в его серые бездонные глаза, что-то странное шевелилось в моей душе. Было приятно то, что он говорил, трогательна его явная забота обо мне, но меня охватывала непонятная грусть, мне стало ясно, что какая-то пропасть между нами, необъяснимая, но она тут. На минуту зажмурила я глаза и задумалась. Очнулась, когда почувствовала сильное пожатие руки. «Как жаль, – сказал он, – что наши прогулки в Одессе канули в вечность навсегда. Какая разница между тем временем и теперешним». Я всячески старалась его уверить, что я ничуть не изменилась, но он продолжал грустно качать головой. Расстались мы с тем, что я приду к нему на следующей неделе ужинать и принесу свою роль для окончательной проверки.
Вскоре после Рождества явился отец, еще более сердитый и раздраженный. За столом у дяди Жоржа совершенно не замечал моего присутствия. Один маленький инцидент, довольно забавный, окончательно вывел его из себя и произвел бурную сцену между нами. Случилось, что Покровский пригласил отца и дядю Жоржа в ресторан. Разговор зашел обо мне. Покровский сказал отцу, что не предполагал, что у него такая миленькая дочь с рыжеватыми волосами и черными глазами. Полное изумление отца. Он устремил на него глаза и ответил, что у него никогда рыженькой дочери не было, что его обе дочери темные. Правда, его жена рыжая, но ведь не о ней идет речь; она в Одессе. Дядя Жорж старался замять это недоразумение, но у него ничего не вышло. Отец потребовал от Покровского точного объяснения, и тому пришлось подробно рассказать о знакомстве со мной.
На другой день мне пришлось выдержать бурное объяснение. «Ты позоришь мое имя». Как всегда, он применил свое любимое выражение, когда был вне себя от гнева. Я всячески старалась объяснить, почему я надела парик, но это не привело ни к чему. Он кричал, стучал кулаками по столу, гремел стульями, грозился выгнать меня из дома. Дядя Жорж снова старался его успокоить, но это было трудно. Наконец, он постепенно утих, велел мне уйти и не показываться ему на глаза до его отъезда, который, к счастью, был назначен через два дня.