Ирина Алексеевна ахнула, отступила, присела на табуретку, зажмурившись, потрясла головой:
— Молодец, какой ты молодец! — посидела еще, все не веря, и уж потом только закружилась, заластилась.
Когда он, отвернувшись, собрал цветы за пазухой в букет и, выхватив, преподнес, она вмиг густо покраснела, заблестели влажно глаза.
— Спасибо, Гриша. — Сбегала в комнату за кувшином. — Ой, почему они чернеют?
Григорий Савельич, виновато улыбаясь, объяснил.
— Так, так, Григорий Савельич. Черные цветы в черную ночь от черной души. За-пом-ним. Ну, ну, ладно. Все равно, радость безмерная. И причина есть. Вообще первый букет за здешнюю жизнь, и от тебя — первый. Зимой. Замечательно!.. Как это ты вырвался?
Рассказывая, наконец снял пальто, разулся — закололо, защипало, защекотало прихваченные морозом пальцы. Он сел на порог, обхватил их ладонями и не видел, что у Ирины Алексеевны на мгновение остыли, понимающе и устало, глаза.
— Обморозил?! Сейчас мы тебя спиртиком…
— Нет, чуть-чуть… Мадам держит спирт? На дому? Ограбят.
— Не успеют. Пир пойдет горой, и ничего не останется. Согласись, пир необходим. Все-таки ты — редкий гость. Если не сказать: редчайший. И неповторимый. — Она опять посмотрела на него, отвернувшегося к приемнику, пристально, понимающе и устало.
— Надеюсь, ты не собираешься звать Дмитрия Михайловича?
— Только хотела спросить, не сбегать ли…
— Успею, завтра увидимся. Причем ближе к вечеру. Знаешь, почему? Как мороз отпустит, давай побродим, пошатаемся по вашим окрестностям. Сможешь освободиться?
— Хорошо. С утра схожу, договорюсь — ты еще спать будешь. Побродим, конечно, побродим.
«Лучше на воле скажу. На воле легче. Сегодня и без отравы можно обойтись. Завтра, завтра, не сегодня… Да уж лентяй черта с два в такую историю влипнет».
Потеплело, снег уминался мягко, без скрипа и хруста. Чуть отзывался только лошадиным хрумканьем. Зеленело небо, тихо желтело невысокое солнце, розовел сосняк на дальнем гольце. «Кому все-таки надо превращать такой день в дым, в пепел, в головешку? Как ни странно, мне надо. Полить бензином и поджечь». — Григорий Савельич остановился у колодца под тесовым навесом, вырытого почему-то на отшибе, в доброй версте от села. Подождал отставшую Ирину Алексеевну.
— Везучие все же мы! Смотри, какой день. Может, в его честь хлебнем по глоточку ключевой-глубинной? — Он поднял колодезную цепь — веселый старинный звук покатился по снегу.
— Спасибо, я этот день и так запомню. И тебе не советую. Береги горло, посадишь. Как слово заветное скажешь? Как сердце свое обнажишь?
— Ка-акое заветное? — растерянно хватанул ртом Григорий Савельич. — Н-не понимаю.
— Да чьи-то строчки вдруг подвернулись. Ой, какой ты смешной — глаза вытаращил, как филин. Ты чему удивляешься?
— Тебе. Как всегда, тебе. — Бросил ведро в узкое горло наледи — завизжал, дробно застучал ворот. — Я все же хлебну.
Он не хотел пить, но тянул время, не мог совладать с нерешительностью, вязко объявшей его. Глотнул раз, другой — поперхнулся, облил шарф, отвороты, разозлился: «Так тебе, дураку, и надо!»
Полез за платком, наткнулся на коробочку со сверлами и пилками и замедлился с платком, унесся жаждущей покоя душой в маленький белый кабинет Дмитрия Михайловича, пропахший камфарой, эфиром, к колодистому, старого образца, зубоврачебному креслу, услышал, как произносит свою любимую шутку: «Откройте рот. Батюшки! А где же зубы?!» И ведь до кабинетика-то рукой подать!
Шли и шли вдоль брошенной лесовозной дороги, остановились на бесснежной, в хвойных наметах излучине, под тяжелыми еловыми лапами разложили костерок — все молча, со странным, неторопливым согласием в движениях, словно заранее договорились: там остановимся, а там — костерок запалим. Постояли над ним, с дремной сосредоточенностью уставясь на желтый, веселый огонь. Неожиданно потянулись через него друг к другу, поцеловались и почему-то бурно, сильно смутились: отпрянули, точно опахнуло их робкой, юной влюбленностью…
Григорий Савельич отошел за хворостом, в глубь полянки, и оттуда вновь увидел Ирину Алексеевну так, как видел в сентябре, когда вечернее небо оттеняло, высвечивало ее склоненную голову. Он подумал, что так и должно быть: первая встреча стремилась к последней, и, значит, все участники этой встречи: деревья, небо, желтое солнце — шли следом или вместе с ним и Ириной Алексеевной, тоже стремились к разлуке, замыкали сейчас круг, напоследок показывали начальную картину, и как же она печальна! Ирина Алексеевна задумчиво склонила голову, за ней, в зеленоватом, голом осиннике сквозило вечернее небо, — и вновь попросилось и вошло в сердце смущение, что никогда не постичь пронзительную ясность этого видения. Оно существует само по себе, отдельно от женщины, вроде полдневного марева, чей зыбкий и недостижимый жар опаляет душу, и мучится она, мечется потом всю жизнь.
Григорий Савельич вспомнил, что и Аню когда-то видел так. Отстранение, тоже объятую небом и загадочностью. Вспомнил, и как же больно ему стало! Соединялась она сейчас с Ириной Алексеевной, и сияла над ними тайна, которую никогда не узнать.