— Прости, пожалуйста… — И уткнулся, зарылся потным, холодным лбом в подушку.
Она наклонилась над ним, приподняла, повернула голову, тихо подула на лоб, погладила. Шепотом, неожиданно ласковым, мягким, понимающим, сказала:
— Господи. Так я и знала. Удивительно, но я это знала. Упрямый, нервный дуралей… Хороший мой, хороший…
Постепенно освобождалось от тревог сердце, стихал свист за окном, все яснее приближалось ее лицо.
Она приезжала, звонила:
— Здравствуй, здравствуй, друг зубастый. — Голос надламывался. — Ты придешь?
— Да, да, да. Здравствуй, рад тебе, приветствую и прочая, и прочая. — Положив трубку, со съежившимся сердцем смотрел на телефон: что на этот раз сказать Ане? Какую выдумать пригородную командировку, очередное заседание или защиту очередной диссертации давнего приятеля?
Проще было бы сказать сейчас Ирине Алексеевне: «Не приду. Ни сегодня, никогда не приду. Все кончено», — и она бы даже не допытывалась, не укоряла, не умоляла, бросила бы трубку, и в самом деле все было бы кончено. Но не мог он так сказать, сердца не хватало: тоже ждет, он сам дал ей право ждать, как же отнять это право? Невозможно.
По дороге он пытался рассудить все наново, утихомирить душу, проветрить ее, аккуратно разобрав по уголкам, закоулкам, полочкам грехи и муки свои. Вот он идет к любовнице, хождение такое было до него и будет после — неужели у всех оно было отравлено и зачернено страхом, оглядкой, ложью? Вздор, что этот искус сладок лишь под запретом, под зыбкой, зловещей тенью наказания. «Да что я плету. Если бы я Аню с Колькой не любил, не был бы привязан к ним, вот тогда было бы просто. Вот когда не оглядывался бы. И совестно, так совестно перед Ирой! Никакого ведь чувства у меня, но милая, милая! Ее убьет, если я все так, как есть, скажу. Для нее-то все непросто, она-то любит, и невыносимо обидеть ее. Увяз, увяз. Какой я любовник! Каторжник. Впору на галеры отправить. Там мое место, только там».
Ирина Алексеевна встречала в прихожей, снимала шапку, легонько прижималась:
— Озяб? Устал? — гладила лоб его, щеки, как бы расправляла, счищала дневную хмурь, путала, ерошила волосы. — Расстроен чем-то? Угнетен? — Кружила и кружила, льнула — легонько хмелела голова от нежного, неизъяснимо-печального ветерка.
— Ну, что ты, право? Что ты? — терялся он. — Подожди! Ты где-то веешь, паришь — не надо так.
— Нет, надо, надо! И не где-то, а над тобой. Вею, замираю. Не знаю ничего. Не знаю. Хочешь, к сердцу прижму, к черту пошлю. Дай поцелую. Вот сюда и сюда.
Иногда любовное вдохновение оставляло ее, она мрачнела, забивалась в угол тахты, куталась в черное, с причудливыми белыми цветами покрывало — холодно розовели плечи и округлялись, горяще светлели зеленые глаза. Она спрашивала с какою-то гневливою пристальностью:
— Ты меня любишь?
— Ну, Ира. Честное слово, неуместный вопрос. Из школьных прогулок. Даже забавно.
— Нет, ты не увиливай. Отвечай: ты любишь меня?
— Я очень хорошо к тебе отношусь. Очень.
— А жену любишь?
— Да, — как можно тверже и четче отвечал он.
— Зачем тогда ко мне ходишь?
— Потому что дурак набитый.
— Что тебе надо от меня?
— Ничего.
— Познакомь меня с женой. Я хочу с ней познакомиться. Может, мы станем подругами. Ты не против?
Он взвивался:
— Ужас какой-то! Прекрати! Если это шутка, то очень дурная, если серьезно — ты с ума сошла.
— Почему, Гришенька? Прятаться мне надоело, подпольщицей быть устала. Все жду и жду тебя. Зачем жду?
Ирина Алексеевна то ли спохватывалась, то ли проходил приступ этого мрачного любопытства, но снова тянулась к нему:
— Люблю тебя, Гришенька, и злым. Так у тебя брови мечутся, так губы смешно топырятся — у-у, взяла бы и съела.
Он, не остыв еще, не поддавался, сидел, набычившись, уклоняясь от ее руки.
— Давно хочу спросить, почему ты не замужем? Нет, почему не выходишь?
— Тебя ждала. А теперь некогда.
— Я — серьезно.
— Не знаю, Гриша. Не думала. Да и не хотела. Успею… Хотя могла бы. Помнишь, я удивилась, что ты стоматолог. Сказала еще, что не похож? В институте училась с одним парнем, считали нас женихом и невестой, но я не хотела замуж и отказала ему. До сих пор письма пишет, два раза в месяц, и в каждом спрашивает: когда же я передумаю. Я, говорит, терпеливый и буду ждать. Так вот, он тоже стоматолог. Потому и сказала тогда, что не похож ты.
— Два раза в месяц?! Большой педант, даже завидно. Почему бы тебе в самом деле не передумать?
— Хватит, Гриша. Не надо. Никак почему-то не передумывается.
Сходило порой на нее бурное умиление, превращавшее ласки ее в столь порывистый и беспорядочный натиск, что Григорий Савельич пугался и осторожно отстранялся от них. Тогда Ирина Алексеевна сжимала в ладонях его лицо и, видимо, все еще не опомнившись, приговаривала непривычно тонким, плачущим голосом:
— Капелька моя! Чутелька! — Сюсюканье это так не вязалось с ее крупным, сильным телом, что Григорий Савельич недовольно морщился.
Но чаще всего лицо ее было бледным, отрешенно-тревожным. Закрыв глаза, запутав пальцы в его волосах, тихо и грустно вздыхала:
— Ах, боже мой, все равно я тебя люблю.
Он допытывался:
— Почему — «все равно»? Почему?