Часто, влив в себя остатки вина, начинал нас учить и пугать:
– Ты пишешь картину в первую очередь для себя, а потом – для людей, а не наоборот! Но знай, что её могут украсть! И потерять можно! И сгореть всё может! – зловеще округлял он глаза (у него самого часто пропадали и гибли картины). – Раз папиросу кинул – и ничего нет, всё кошке под хвост, в головешки!.. Вон они, вон они, в углу шевелятся, тлеют, затопчите их! – в испуге пялился он на пустой угол, где валялись ненужные шлёпанцы (он давно ходил босиком). – А камень – не сгорит, хоть ты его кувалдой бей!.. Вон там, на подоконнике, пестик лежит!.. Пойдите накройте его рамкой!.. Пусть и он погреется, а то всю жизнь мордой в чесноке и соли!.. Он всё чувствует, как мы! Он плачет, думает, мечтает, по-своему…
– Как это – мечтает? Камень?
– А так! По-каменному и мечтает! Что, у камня или дерева нет души? Есть, просто она другая, мы её не понимаем. Да и как поймёшь, если камень тысячи лет живёт, а человек – две секунды? Две! – крутил он двумя пальцами в воз духе и посылал накрыть пестик, чтобы он тоже погрелся в раме, как портрет Тициана.
Кто-нибудь накрывал пестик. Авто долго оценивающе щурил глазом, вставал – худой, сутулый, небритый, в вислых трусах, – шёл к подоконнику, снимал рамку, передвигал пестик к ступке и накрывал их вместе.
– Так лучше! Вот, муж и жена! День и ночь! Жизнь и смерть! Человек и Бог! Один бьёт – другой терпит!
Мы с недоумением слушали его. Видя наши глупые лица, Авто начинал суровый допрос, прихлёбывая из стакана с обгрызенными краями (один доходяга отгрыз после тоста, чем до слёз поразил Авто, который очень любил этот стакан, говоря, что из этого стакана он один раз, ночью, с ангелом на брудершафт пил):
– Вот вы, засранцы, зачем вы вообще рисуете?.. Отвечайте!.. Вы – жалкие кривляки, обезьяны, Бога дразнить вздумали!.. Ваше дело маленькое – на след красоты навести, как пёс на дичь. Это можно, это хорошо, это надо!.. Всё остальное – не ваше дело!.. Кто может душу в глазах показать, тот и мастер, остальные – только так, шелуха! – Авто делал движения, как бы выметая веником эту шваль. – Душу из глаз вынуть – и на холст выложить. Это мог лучше всего великий Тициан, поднесите ему двойной штрафной, заслужил!
Пока кто-нибудь «поил» Тициана, Авто говорил очередной тост о том, что каждый художник – только Божий подмастерье, и если Бог лепит лес и реку, то художник потом на своем холстике, как обезьяна, тоже хочет покривляться, показать, что и он такой же крепкий и сильный, как Бог, тоже что-то может, тоже что-то понимает:
– Ну, можешь, ну, понимаешь – и хорошо, и делай, сколько сил есть, всё лучше, чем людей убивать или воровать. Разве не так, батоно Гойя?.. Красот много, но красота одна!.. Выпьем за наш снотворный мир!
Ещё он часто говорил, что у него есть мечта – сварить огромную пустую раму из чугуна, отвезти её куда-нибудь на природу, врыть в землю и смотреть сквозь неё на жизнь:
– Весной – нежная акварель, летом – яркое масло, осенью – мягкая, приглушённая пастель, зимой – резкая графика. Живой пейзаж. Времени неподвластен, живёт, пока жива рама, а чугун живуч, по миллиону лет не умирает. В одной громадной раме – море. В другой – горы. В третьей – крестьянский двор: и движение, и фрукты, и звери, без них ни один приличный живописец не обойдётся… Вот тебе и объём, и фактура! – Он вставал на дрожащие ноги и делал реверансы. – Рамы сделать огромные. Одну, сто на сто метров, можно на утёс водрузить. Другую, длинную, в реку вставить, чтобы вода через край лилась. Третью, триста на триста метров, в пустыне врыть…
– Почему не пятьсот на пятьсот? Тысячу на тысячу? – мечтали мы вместе с ним, представляя себе, как это всё может выглядеть, и пытаясь ответить на его вопросы, почему кусок жизни, ограниченный рамой, сразу приобретает какой-то другой смысл.