У старухи Зажиловой распухло от рыданий лицо, и она замолчала, отвернувшись мычащей мордой к стене и вцепившись когтями в подушку. Штепс закончил растапливать печку и вернулся к ним в комнату с полной бутылкой водки в руке, и от этого хана всего передёрнуло – от того, каким точным, единым, коротким, не терпящим никаких возражений движением Штепс поставил бутылку на стол – как всадил, как в невидимую лунку в столе, как в гнездо, и от этого стука у матери будто сами собой поднялись на бутылку глаза; мать теперь – вот последние месяцы все, целый год, – перед тем как уйти на работу, всегда выпивала стакан, выпивала – чтобы не было стыдно ходить по вагонам электрички с шестью-восемью целлофановыми пакетами оранжевых бугристых апельсинов, гладкокожих, тугих нектаринов и замшевых персиков, огурцов, помидоров неправдиво-муляжного вида, вот идти по проходу и заглядывать ближним и дальним пассажирам в глаза с затаённой, но не выдерживающей, проступающей, рвущейся, как собака в тепло, вымогающей, жалкой надеждой: «купите?» – и мольбой: «купите!» Штепс разлил по стаканам прозрачную мерзость, и разъеденные, уже будто давно разведённые этой водкой глаза, потерявшие силу свою, изначальную ясную зелень, снова стали трусливыми – мать не могла им с Гулькой посмотреть в глаза, водка магнитила её, взгляд хана останавливал; словно два одинаковых по силе магнита тянули её в разные стороны, и вдруг мать поднялась и взяла из рук Штепса стакан так привычно, что как будто давно уже обращена к этой водке как к Южному Северным полюсом.