– Стой, Толян! Дай отмену! Слышишь, там… – Но Нагульнов пёр буром – запустил штурмовую машину, все рванули, катились камнями по нескольким руслам – и послал в Вову правую руку, в загривок, со спокойно взбесившейся силой, – но Вова в первый раз за всю жизнь не рванулся исполнить и вцепился в ответную:
– Стой! Слушай, слушай! Прошу! Там! В сарае! Послушай! Точно кто-то живой!
– Рыпнись, падла! Алло, всем отмена! Эйч-пи-эн-си, «Черёмуха», я «Дуб», как слышите, отмена! Пасть заткни свою там! С Вовой плохо!.. Будет плохо! Я его сейчас буду месить. Это что сейчас было, не понял. – Надавил своему пехотинцу на глаза, как на кнопки, и продавливал внутрь тяжелеющим взглядом. – Аккумулятор на таком морозе – всё, уже не крутит?
– Толян, я отвечу! Буду гадом – там кто-то пищит. Ты послушай! Не показалось мне, не показалось! Я ж в МЧС три года, Толь, я на Гурьянова завалы разбирал. Реально как ребёнок! Надо глянуть!.. – Вова, будто принюхиваясь, по пахучему свежему следу, добежал до промёрзлого низкого сруба и прихлопнул ладонью, обозначив: вот здесь.
И Нагульнов услышал – непонятной природы вытьё, существо, то, чему не нашёл он названия, и то, что не имело подобия… обошли, повалили какой-то штакетник и по крепкому снегу – во двор; в чёрном доме горело электрическим жёлтым уютом окно, но они сразу с Вовой – к двери закуржавевшей этой, до звона промороженной низкой избушки; «это» – плакало, выло, никого не зовя, – непрерывно просило всё время, и никто всё не шёл и не шёл, не пришёл окончательно, и осталось лишь голое «больно» – после всех ожиданий, в очень маленьком теле, в приварившихся, вмёрзших, закапканенных будто частях очень маленького… этот крик разогнал – будто впрыснул в них топливо сквозь какие-то форсунки; он нащупал железную скобку – дверь подперта под ручку доской – выбил с первого раза с ноги, Вова первым – в литую ледниковую тьму… ничего не видать, только голос их вёл… Вова охнул, запнувшись обо что-то нетвёрдое, опустился, зашарил, защупал, прохлопывая… и, нащупав, попав в оголенное место, передёрнулся от искрового озноба и не ртом – нутряным дополнительным органом речи простонал сквозь сведённые зубы: «Холодный!.. Холодный, как судак!» И возился, терзал «судака», протрясал на руках небольшую находку – растрясти, продавить до чего-то, способного вскрикнуть… и в чиркнувшем зажигалочном свете – запрокинувшись, съехала с Вовиной крупной ладони и повисла на шейных каких-то не порвавшихся нитках поросшая тёмной шёрсткой лобастая головёнка мальца лет семи, и, прижмуренный, глянул на Нагульнова снизу пристывший удивлённо-угрюмый татарский глазок – на пельменном, положенном в морозилку лице с приоткрытым, не вбирающим воздуха ртом… тогда кто же скулит?.. голос был где-то дальше, в конце, в тупике; поискал выключатель, озираясь рывками, но свет не зажёгся; крик магнитил, затягивал, раскаляя Нагульнову мозг, – безутешный и вусмерть усталый, каким быть не может крик ребёнка, детёныша живородящей матери, но он был, продолжался – выходил, вырывался из горла, словно пар из свистка выкипавшего чайника, иссякающе тонко – «пи-и! пий-ииииии!», по пути выбивая какие-то последние влажные пробки, разрывая какие-то последние нитяные прово́дки, отведённые детскому человеку для чувства себя самого, различения «холодно» и «горячо»… сцапал веник в углу по дороге, подпалил, озарилось всё трескучим, трепещущим светом: меховая набитая гусеница с мокрой чёрной смородиной глазок, проталин, полускрытых седыми ресницами, растопыривший верхние шубные лапки щенок, вот малявка совсем – средь раскиданных, сброшенных тряпок – обеспамятела, обессилела, но вот жрал по живому живое в ней холод, и текла этим криком, разрывался и дёргался судорогой рот – будто бил сквозь него восходящий из горла, из груди подыхающий кипятковый ключ боли: пи-ии! пи-ийиии!..
Он упал на колени, схватил намёрзшуюся в морозильной камере ладошку и – вработанным в руки, из детства своей «спиногрызки», «мышонка», «комарика», навыком – проминал, растирал через шерсть… «Сейчас, моя хорошая, сейчас. Мышонок мой, дочушка, вот он я, здесь! Открой свои глазки, смотри на меня… сейчас пойдём в тёплышко, маленький мой…» – какой-то в нём сдвинулся пласт, слова из запаса отца-одиночки полезли ростками, толкались, всплывали из донного ила, из палеолита молочных зубов, люголевых склянок, горчичников, банок, снимаемых с пятнистой спины оленёнка, сидения в чуме, пещере, берлоге из двух одеял – дыхания раскрытым на полную ртом над густо парящей кастрюлей с картофельным варом, отправленной не сразу в помойку чудодейственной картофельной кожурой… когда-то такие слова могли всё – убить боль в любой части тела родного… хотел ещё ноги, в китайском дерьме, – промять, разогнать в них застойную кровь; нажал – и малявка тут врезала, словно он отгрызал эту ногу кусками… он толкнулся с колен, взял под мышки, понёс… Вова мял своего, глянул с криком в глазах: «Толя, дышит он, дышит!», с ним валявшийся рядом мобильник светился… «Ты вызвал?!» – «Да! Да!»