Протолкались мы к одному из свободных ещё подоконников, где поджидал нас Вовка Балахнин, на подоконнике пристроились. Смотреть можно, только ломить к концу сеанса шею начинает — к экрану боком столько посиди-ка.
Титры идут пока, а все уже смеются — чудную
Наизусть знаем. И всё равно. Смотрел бы и смотрел.
Грустно, когда заканчивается. Но всему время приходит, как говорит мама. Расстались Шурик с Ниной на экране. А мы — с ними. Шурик-то — ладно, с Ниной — без охоты, чуть не с отчаянием.
Взрослые разошлись. Молодёжь осталась. Начались танцы под радиолу. Мы отказались в этот раз играть. Никто не стал нас и упрашивать. Пластинок много, всяких разных, меняй только. Есть неплохие.
И старшим
Ушёл домой я, хоть и не хотелось.
Молока попил, в гараж подался. Включив приёмник, о Ларисе вспомнил. Сердце
Вышел за ворота.
— Ну? — говорю.
— Приехали! — говорит Рыжий, а сам, как медная блесна, песком натёртая, сияет.
— Кто? — спрашиваю.
— Да эти… девки-то.
— Какие?
— Да переписываемся с которыми.
— Ты.
— Я. И ты сначала-то… сам отказался.
Мода у нас такая завелась. Узнают как-то или от кого-то девчонки имена и фамилии мальчишек из других деревень и предлагают переписываться. И мне одна прислала из Черкасс — Ялани выше по Кеми тут — письмо с предложением дружбы и с настоятельной просьбой отправить ей мою фотку — чтобы хоть представлять, что я такое и как выгляжу. Дуся Тюрюмина — какая-то. А другу — Таня Чурускаева, её подружка, из Черкасс же. С подобной просьбой-предложением. Мы никогда их и в глаза не видели, даже не знали, что такие есть на белом свете. Есть, оказалось.
Сфотографировал я сам себя со скорченной физиономией и сведёнными нарочно на носу глазами — страшнее некуда, как и задумал, получилось — и послал Дусе портрет этот на вечную память. На том общение и прекратилось. А друг мой с Таней продолжают переписку. Как-то ещё по почте не влюбился. Но письма всё-таки хранит — недобрый признак. Люська Маркелова к сестре своей уехала в Исленьск — по ней скучает. Хотя она ему и не давала повода.
Они-то, Таня с Дусей, и приехали.
— Да не пойду я. Спать уж лёг.
— Парень, ты чё?! Совсем рехнулся?
— А как, не выспавшись, поедем?
— Тогда и я уж не пойду.
— Ты, Рыжий, мёртвого упросишь.
— Истома, ты заколебал.
Оделся я. Пошли мы.
Улица в мураве — идти по ней пружинисто, но мягко — как по
Туча скатилась за Ислень. Упёрлась в Кряж, упругим боком в него вмявшись. Розовая. Как будто Бог её облил малиновым вареньем. Чтобы не ослепляла белизной. Раскосматилась её макушка, растрепалась. Она, другая ли гремит. Далеко где-то — глухо и высоко проносится по небу рокот.
Небо раскрасилось — от золотого до лазоревого.
В низине чибисы кричат. Утки раскрякались на лужах — чем-то обеспокоены. Пугает кто-то их. Быть может — кошки. Где только летом те не бродят. Подобно диким.
Ерошка наш гуляет где-то целый месяц. В лесу, может? Поди, уже и не живой.
Старики и старухи на месте — им не спится. Есть что вспомнить, есть что обсудить. Дорога торная — не вязнут, — беседа их не прерывается. И мы у них под зорким наблюдением — уши у Рыжего зардели; свои — не вижу, чувствую — горят.
Лишь самых древних в избы увели — за это время уж проветрились. Помнят они, где были только что, не помнят ли — загадка, в которую и вникать страшно.
Дымокуров прибавилось; дымки расширились и уплотнились; с ними туман готов смешаться — после не различишь их и по цвету.
Солнце уже над самым ельником. Когда закатится оно, его короной увенчает. Скоро корона потемнеет — как будто патиной покроется; сколько-то времени спустя и вовсе смоется. Чуть не на сутки.
А Камень долго ещё будет озарённым — день там длиннее, чем в Ялани.