Упорнее всего призывал и стремился Герцен к сохранению личной свободы. Ради личной свободы и вел он с юных лет, как однажды сказал в письме к Мадзини, маленькую партизанскую войну. Сложное мировоззрение и глубина, с которой писатель понимал причины и природу идеалов, противоречащих друг другу — причем, более простых ифундаменталь- ных, нежели его собственные, — делают Герцена единственным в своем роде человеком девятнадцатого столетия. Он понимал, из чего «сделаны» радикалы и революционеры — и что до известной степени даже оправдывает их, — но в то же время разумел ужасающие выводы из их учений и предвидел жуткие последствия этих доктрин. Он полностью сочувствовал тем душевным порывам — и глубоко понимал те душевные порывы, которые придавали якобинцам их суровый и благородный блеск, наделяли их нравственным величием, возносили их высоко над окоемом старого мира, столь привлекательного для Герцена и столь беспощадно растерзанного якобинцами. Он слишком хорошо знал, что при ancien regime
[255] царили нищета, гнет, подавление, страшная бесчеловечность; он мысленно слышал, как молят о справедливости задавленные слои тогдашнего общества — и одновременно ведал: если «мстителю суровому», поднявшемуся воздавать за совершенные прежде злодейства, дать волю, то новый мир окажется еще ужаснее прежнего, а миллионы людей займутся бессмысленным взаимным уничтожением. Герценовское понимание действительности — особенно понимание того, что революция и нужна, и вместе с тем обойдется невыносимо, непомерно дорого, — не имело равных ни в тогдашнюю эпоху, ни, возможно, в любую иную. Герценовское понимание важнейших нравственных и политических вопросов несравненно глубже и определеннее, чем то, что было свойственно большинству искушенных философов девятнадцатого столетия, стремившихся делать некие общие умозаключения из наблюдений над современным им обществом и рекомендовать решения, выводившиеся рациональными способами из предпосылок, что формулировались в согласии с опрятными философскими категориями и должны были, предположительно, упорядочить взгляды, принципы и виды человеческого поведения. А Герцен — писатель, чьего таланта не смогло изуродовать даже раннее увлечение гегельянством, — отнюдь не имел вкуса к сухой академической классификации, зато обладал исключительной зоркостью, дозволявшей заглядывать в самые глубины общественных и политических неурядиц; кроме того, Герцен был несравненным аналитиком, а выводы свои умел излагать безукоризненно. И разум и чувства его были на стороне революции, необходимость которой он понимал и отстаивал, он готов был согласиться с тем, что пара сапогов ценнее всех шекспировских пьес (так, в очередном припадке словоизвержения, изрек однажды критик- «нигилист» Писарев)[256], он обличал парламентское правление и либерализм, предлагавшие массам право голоса и лозунги в то время, как массам нужны были прежде всего еда, одежда и крыша над головой, — но все же не менее живо и ясно разумел, насколько эстетически — и даже нравственно — ценны цивилизации, основанные на рабстве, цивилизации, в которых меньшинство создает божественные шедевры, в которых лишь немногие избранные, обладающие свободой и уверенностью, воображением и талантами, способны и утверждать надежный, долговечный жизненный уклад, и оставлять потомству произведения, что служат своеобразными опорами, не дозволяющими нашей собственной, нынешней, эпохе развалиться на части и рассыпаться прахом.