Критические раздумья Толстого непрерывно вращаются вокруг этой основной мысли: противоречия меж естественным и искусственным, истиной и вымыслом. Например, в 1890-е годы, излагая свои понятия о творческом совершенстве (см. введение к русскому переводу рассказов Мопассана), Толстой заявил: во-первых, каждый автор должен быть достаточно талантлив; во-вторых, предмет повествования должен быть нравственно значителен; и, наконец, автор, повествующий о достойной любви, обязан всем сердцем любить, а повествующий о достойной ненависти — всем сердцем ненавидеть описываемое: «вживаться» в рассказ, храня чистое нравственное чутье, присущее детям, а не истязая собственную людскую природу саморазрушительными, добровольно избранными и неизменно призрачными хладнокровием и беспристрастностью — или, того хуже, намеренными подменами «естественных» понятий о добродетели.
Талант раздается людям не поровну, и все же любой, при надлежащем желании, способен обнаружить незыблемые, вечные свойства, определяющие доброе и злое, поистине возвышенное и поистине пошлое. Лишь ложные теории — то есть «измышления» — вводят как обычных людей, так и писателей в заблуждение, уродуя и повседневную жизнь, и творчество. Это мерило Толстой использует буквально, почти механически. Так, Некрасов, по его суждению, поднимал вопросы чрезвычайной важности, обладал великолепным литературным дарованием, однако отношение поэта к собственным крепостным крестьянам-страдальцам и к пригнетаемым идеалистам оставалось холодным и отстраненным. Вопросы, которые затрагивал Достоевский, серьезны донельзя, писательская озабоченность ими неподдельна; однако здесь не выполняется условие первое: Достоевский якобы «растекается мыслию по древу» и повторяется, не умея изречь истину вразумительно, а затем остановиться вовремя. С другой стороны, Тургенев — превосходный писатель, находящийся в должном, нравственно приемлемом отношении к изображаемому, но Тургенев оплошал по второй статье толстовских требований: предметы его повествований чересчур незначительны и заурядны, — а этого греха не искупают никакая честность и никакой талант. Содержание предопределяет форму, и никогда не бывает наоборот; ежели содержание мелко или заурядно, произведение искусства обречено заведомо. Считать иначе, признавать первенство формы — значит жертвовать истиной и, в итоге, писать всецело надуманно. Весь толстовский критический словарь не содержит слова более презрительного, чем «надуманный» — это значит, автор не пережил, даже не вообразил по-настоящему, а просто сочинил, измыслил, «надумал» то, о чем повествует.
Толстой утверждает: Мопассан (чьим дарованием он всячески восхищался) изменил собственному гению именно будучи отравлен ложными и вульгарными теориями подобного свойства; тем не менее, Мопассан остался хорошим писателем в той степени, в какой — подобно Валааму, — желая изречь проклятие добродетели, все же не смог отвернуться от истины и добра — и добро незаметно привлекло писательскую душу, заставило Мопассана против собственной воли потянуться к истине. Талант — это зоркость, зоркость обнаруживает истину, а истина извечна и объективна. Видеть истину в природе или в людских поступках, видеть ярко и живо, как умеет лишь гений (или простое человеческое существо, или дитя), а затем отрицать ее или хладнокровно искажать — неважно из каких соображений — чудовищно и противоестественно; это признак тяжело больного нрава.
Истину возможно обнаружить; следовать за нею значит быть добрым, душевно здоровым, гармоничным. Но вполне понятно, что наше общество лишено гармонии, общество не состоит из личностей, гармоничных внутренне. Устремления и желания образованного меньшинства — Толстой разделяет его на профессоров, баронов и банкиров — несовместимы с интересами большинства: мужиков и бедняков; обе стороны безразличны к умственным и нравственным ценностям другой, или насмехаются над ними. Даже те, кто, подобно Оленину, Пьеру, Нехлюдову и Левину, осознают, сколь никчемны ценности профессорские, баронские и банкирские, до какого нравственного падения довело их полученное ложное образование, — даже искренне кающиеся, невзирая на свои славянофильские повадки, не могут «опроститься» и смешаться с народной массой.
Ужели настолько растленны, что вовеки не смогут вернуть себе простоту душевную? Ужели настолько безнадежны? А не может ли статься так, что цивилизованные люди обрели (не исключено, что и открыли) некие собственные истины и духовные ценности, о коих варвары и дети не имеют ни малейшего понятия, и утратить или забыть которые цивилизованный человек просто не в силах, даже каким-нибудь немыслимым способом превратившись в мужика или в удалого казака с берегов Дона либо Терека? Этот вопрос — один из основных и самых мучительных для Толстого, к этому вопросу писатель возвращается вновь и вновь, обретая ответы все более противоречивые.