Людям подобного склада требуется немало храбрости, чтобы противостать притягательным силам этих двух полюсов, чтобы во времена смутные и суровые призывать к умеренности. Встречаются среди таких людей и способные видеть (вернее, неспособные не замечать), что любая палка — о двух концах, и понимающие, что самый, по внешности, гуманный замысел, осуществляемый чересчур уж беспощадными способами, легко может обратиться своей противоположностью: свобода станет угнетением во имя свободы, равенство сделается новой, увековечивающей самое себя олигархией, старательно блюдущей призрачное равенство, справедливость сведется к лютой расправе с любым инакомыслием, а человеколюбие выразится в ненависти ко всем противникам людоедских мер и методов. Занимать уязвимую промежуточную позицию, держаться пресловутой «золотой середины» — занятие опасное и неблагодарное. Сложно положение тех, кто в гуще схватки старается взывать к обеим сторонам; их зачастую зовут бесхребетными приспособленцами, трусами, оппортунистами. Но эти определения, применимые ко многим и впрямь, были бы неверны по отношению к Эразму Роттердамскому, к Мишелю Мон- теню, к Бенедикту Спинозе, согласившемуся на переговоры с французами, вторгшимися в Голландию; они были бы неверны по отношению к лучшим представителям Жиронды, к некоторым из потерпевших поражение либералов 1848 года, или к упрямым и европейским «левым», не ставшим на сторону Парижской коммуны в 1871-м. Не слабость и не трусость отвратили меньшевиков от Ленина в 1917-м, а недовольных немецких социалистов от коммунизма в 1932-м.
Такая двойственная умеренность людей, не желающих ни жертвовать своими принципами, ни предавать дело, в которое они верят, после Второй Мировой войны сделалась обычной чертой политической жизни. Отчасти она коренится в исторической позиции либералов девятнадцатого столетия, коим противники неизменно виделись только справа: монархисты, клерикалы, аристократы, приверженные политической или экономической олигархии — люди, чья власть либо прямиком приводила к несправедливости, нищете, невежеству, эксплуатации, вырождению людского племени, либо пребывала равнодушна к ним. Либералы естественно склонялись — и поныне склоняются — влево, к «партиям гуманности и щедрости», ко всему, истребляющему преграды, воздвигнутые меж людьми, — и даже после неминуемо наступающего раскола они почти наотрез отказываются верить, что настоящий враг обретается слева. Конечно, либералы могут негодовать, видя, как союзники и соратники прибегают к лютому насилию — и возражать: помилуйте, ведь подобные методы искажают или вовсе уничтожают общую нашу цель. Так вели себя жирондисты в 1792-м; так вели себя Гейне и Ламартин в 1848-м; Мадзини и многие социалисты — а в частности и особенно, Луи Блан — ужасались приемам Парижской коммуны в 1871-м. Кризисы миновали. Раны затягивались. Возобновлялась обычная, ничем не примечательная политическая война. Упования «умеренных» понемногу оживали. Тяжкий выбор, стоявший перед ними прежде, можно было рассматривать, как итог нежданных упущений и отдельных недостатков, не продолжающихся нескончаемо. Но в России, начиная с 1860-х и до самой революции 1917-го, гнетущее чувство растерянности, обострявшееся во времена репрессий и страха, стало состоянием хроническим — длительным, непрекращавшимся недугом, поразившим все просвещенные общественные слои.
Тяжкий либеральный выбор сделался невозможным. Либералы желали уничтожить режим, в их глазах выглядевший всецело порочным. Они верили в разум, в светское образование, в права личности, в свободу слова, общественных объединений, суждений, в свободу классов, наций и народностей, в более широкое общественное и экономическое равенство — а прежде всего, в справедливое правление страной. Они восхищались бескорыстной самоотверженностью, чистыми помыслами, добровольным мученичеством борцов — сколь угодно беспощадных и неумолимых, — отдававших жизнь за свержение