Де Местр поддерживал иерархический принцип, верил в аристократию, готовую к самопожертвованию, героизму, послушанию — и строжайше правящую массами, беспрекословно подчиняющимися своим общественным и религиозным наставникам. А посему де Местр советовал и дело российского просвещения препоручить ордену иезуитов: по крайности, скифских варваров обучили бы латинской речи, священному языку человечества — священному уже оттого, что в нем воплотились все предрассудки и все поверья предыдущих веков — или, точнее, верования, выдержавшие испытание историей и опытом, единственно и способные воздвигнуть неприступную крепостную стену — преграду, оберегающую от страшного, растлевающего натиска безбожников, либералов и вольнодумцев. Прежде всего, де Местр считал естественные науки и светскую литературу зачумленными игрушками в руках людей, не получивших спасительной прививки от них; крепкими хмельными напитками — поначалу опасно возбуждающими, а под конец уничтожающими любое непривычное к ним общество.
Толстой же всю жизнь противоборствовал откровенным обскурантам и тем, кто намеренно подавлял жажду познаний; суровейшие слова Толстого адресованы в последней четверти девятнадцатого века русским государственным деятелям и публицистам — Победоносцеву, его друзьям и приспешникам, — претворявшим в жизнь именно эти максимы великого католического реакционера. Автор «Войны и мира» явно терпеть не мог иезуитов — особенно раздражало Толстого то, что при императоре Александре I они успешно обращали в католичество русских светских дам — припомним: последние события в жизни жены Пьера, никчемной Элен, могли бы чуть ли не прямо связываться с миссионерской работой де Местра среди петербургской аристократии; имеются все основания предположить: иезуитов изгнали, а самого де Местра, по сути, отозвали из России, когда сам Государь посчитал их вмешательство и чересчур явным, и чересчур успешным.
Ничто поэтому не потрясло бы и не рассердило Толстого больше, чем осознание своей огромной близости к этому проповеднику тьмы, поборнику невежества и холопства. И все же, среди всех писавших о вопросах общественных, де Местр наиболее близок Толстому тоном своих сочинений. Оба держатся одинаково сардонического, почти цинического неверия в возможность улучшить общество рациональными средствами, в действенность добрых законов или распространяемых научных сведений. Оба говорят с одинаково злой иронией о любом новомодном толковании бытия, о любой панацее от общественных зол — особенно о заранее рассчитанном общественном благоустройстве согласно какой- либо выведенной человеком формуле. У де Местра открыто, а у Толстого менее явно, сказывается глубоко скептическое отношение ко всяческим знатокам, ко всяческим хитроумным приемам действий, ко всяческим символам безбожной веры и к потугам добросердечных, однако, увы, идеалистически мыслящих личностей улучшить общественную жизнь; та же неприязнь обнаруживается и ко всем, проповедующим идеи, верящим в отвлеченные принципы: оба — и де Местр, и Толстой — обретаются под воздействием Вольтера, хотя и брезгливо отвергают вольтеровские взгляды. Оба, в конечном счете, полагаются на какое-то стихийное начало, скрытое в душах людских — причем, де Местр недвусмысленно обличает Руссо как лже-пророка, но Толстой рассматривает Руссо менее однозначно.
Оба, прежде всего, отметают понятие личной политической свободы — гражданских прав, обеспечиваемых некой безликой правовой системой: де Местр — оттого, что считает любое стремление к личной свободе — политической, экономической, общественной, культурной либо религиозной — признаком упрямого своеволия и тупого непослушания; оттого, что поддерживает освященное традицией даже в самых неразумно темных и гнетущих формах его — ибо только из него родится энергия, дарующая жизнеспособность, непрерывность и устойчивость общественным учреждениям; Толстой же отметает политические реформы, поскольку верит: истинное обновление приходит лишь изнури, а не извне — и что поистине полноценной внутренней жизнью могут жить лишь нетронутые, первобытные глубины человеческой массы.
VI