Толстовские страницы, повествующие о массовых людских передвижениях — то ли о битвах, то ли об исходе русских из Москвы, то ли об отступлении французов из России, могли бы показаться едва ли не обдуманными иллюстрациями к де-Местровской теории насчет природы великих событий — никем не рассчитанных, да и никакому расчету не поддающихся. Но сходство меж де Местром и Толстым еще глубже. И савойский, и русский граф ополчаются — и неистово ополчаются — на либеральный оптимизм касаемо людской доброты, людского здравомыслия и несомненной ценности материального прогресса: оба яростно опровергают утверждение, что рассудок и наука способны, якобы, сделать человечество счастливым и добродетельным на веки вечные.
Первая великая волна оптимистического рационализма, поднявшаяся вослед Религиозным войнам, вдребезги разбилась о свирепость Великой французской революции, пришедшего за нею политического деспотизма, общественного и экономического злополучия; в России подобную же волну раздробила череда карательных мер, взятых Николаем /, дабы сначала обезвредить последствия декабристского восстания, а затем — едва ли не четверть века спустя — влияние, оказанное европейскими революциями 1848-1849 гг.; прибавьте к этому еще материальное и моральное воздействие, произведенное сокрушительно проигранной Крымской войной. В обоих случаях на сцену выступила грубая сила, изрядно потрепавшая добросердечных идеалистов и расплодившая суровый реализм всех мастей — среди прочего, появились материалистический социализм, авторитарный неофеодализм, махровый национализм и другие непримиримо антилиберальные движения. А в случае с де Местром и Толстым, невзирая на их глубочайшие и непреодолимые различия — духовные, общественные, культурные и религиозные, — разочарование вылилось в острейший скептицизм по поводу любых научных методов, недоверие ко всяческому либерализму, позитивизму, рационализму; к любым и всяким попыткам отделить церковь от государства — в Западной Европе сие стремление крепло и делалось влиятельным; и де Местр и Толстой намеренно подчеркивали «неприглядные» стороны человеческой истории, от которых чувствительные романтики, историки-гуманисты и оптимистически настроенные теоретики общественного развития отворачивались весьма упорно.
И де Местр, и Толстой отзывались о политических реформаторах (в одном любопытном случае, об одном и том же отдельно взятом их представителе, русском государственном деятеле Сперанском) с одинаково едкой и пренебрежительной иронией. Подозревали, что де Местр нешуточно приложил руку к падению и ссылке Сперанского, а Толстой усматривает — глазами князя Андрея — ив бледном лице прежнего императорского любимца, и в его пухлых руках, и в его суетливых, самодовольных повадках, и в неестественности и никчемности всех его движений своеобразные отличительные признаки человека призрачного, либерала, чужеродного действительности; Жозеф де Местр мог бы лишь рукоплескать подобному отношению. Оба говорят об интеллигенции презрительно и враждебно. Де Местр видит в ней не просто уродливое скопище живых мертвецов, павших жертвами исторического процесса — то есть жуткое знамение, посылаемое Промыслом, дабы устрашить человечество и побудить его вернуться в лоно старинной католической веры, — но общественно опасную стаю, тлетворную секту искусителей и развратителей юношества: любой разумный правитель обязан противодействовать их разлагающему влиянию.
Толстой же говорит о них скорее с презрением, нежели с ненавистью, представляет интеллигентов злополучными, заблудшими, слабоумными тварями, одержимыми некой манией величия. Де Местр числит интеллигенцию тучами общественной и политической саранчи, зовет ее гибельной гнилью, заведшейся в сердце христианской цивилизации — наисвященнейшего нашего достояния, сберечь которое возможно лишь героическими усилиями Папы Римского и его Церкви. А Толстой рассматривает интеллигентов как спесивых простофиль, изощренных пустомель, слепых и глухих к действительности, доступной пониманию более простых сердец, — и время от времени крушит интеллигенцию наотмашь, со всей лютой беспощадностью угрюмого старого мужика, не признающего над собою ничьей власти и, после долгих лет безмолвия, берущегося поучить уму-разуму безмозглых, болтливых городских мартышек: всезнаек, распираемых желанием без умолку трещать обо всем подряд, — заносчивых, беспомощных, пустых.