Как и многие иные либералы, Берлин считает, что упомянутую восприимчивость возможно изощрить, изучая интеллектуальные предпосылки русской революции. Но выводы Берлина отличаются от общелиберальных. Острое нравственное чутье, дозволившее сэру Исайе получить совершенно новое представление о европейских мыслителях, и побудило его отвергнуть устоявшееся мнение, гласящее, будто все русские интеллигенты — до единого человека — были монистами-фанатиками: историческое злополучие крепко предрасполагало интеллигенцию к обоим разновидностям мировоззрения, монистической и плюралистической. Интеллигенция тем и привлекательна, что наиболее чуткие представители ее одновременно — и одинаково остро — маялись исторической клаустрофобией и агорафобией, а стало быть, с жадностью тянулись к мессианским идеям и тот же час отшатывались от них, испытывая нравственное отвращение. Итогом этого, как доказывает Берлин, был исключительно сосредоточенный самоанализ, то и дело приводивший к чисто пророческому постижению великих и жгучих вопросов, порождаемых нашей эпохой.
Причины столь крайней русской агорафобии, породившей череду хилиастически-политических учений, хорошо известны: политическая реакция, воспоследовавшая за неудавшимся восстанием декабристов (1825), вызвала глубокое отчуждение умственной элиты, образованной на западный лад, от окружавшего непросвещенного общества. Не имея практического применения своим силам и дарованиям, интеллигенты с чисто религиозным пылом устремили свой общественный идеализм к поискам истины. Они изучали историософские системы германской идеалистической философии — в то время влиявшей на Европу сильнее, чем когда бы то ни было, — ища цельного мировоззрения, способного открыть некий смысл в обставшем хаосе, нравственном и общественном, дать надежную житейскую опору.
Эта жажда абсолютного была одним из источников пресловутой упрямой последовательности, которая, как замечает Берлин, является самым поразительным свойством русских мыслителей: их привычки делать из идей и понятий выводы самого крайнего, даже абсурдного порядка — ибо останавливаться перед конечными следствиями собственных умозаключений считалось нравственной трусостью, недостаточной преданностью истине. Впрочем, за этой последовательностью обреталась и другая движущая сила, ей противоречившая. Воспитанное по-западному русское меньшинство, напитавшееся, благодаря полученному образованию и прочитанным книгам, как идеалами Просвещения, так и романтическими идеалами свободы и людского достоинства, при Николае I — во времена первобытного, гнетущего деспотизма — захворало клаустрофобией, не знавшей равных в более передовых европейских странах, а обернулась эта клаустрофобия коренной переоценкой привычно признававшихся дотоле авторитетов и догм — религиозных, политических и общественных. Как показывает Берлин в очерке «Россия и 1848 год», вышеназванный процесс лишь ускорился благодаря неуспехам европейских революций 1848 года: интеллигенция пуще прежнего разочаровалась и в западных учениях — либеральных и радикальных, — ив предлагавшихся ими социальных панацеях. Трения и озарения, порожденные иконоборством, которым двигала жажда истины, служат основной темой очерков Берлина о русских мыслителях.