Страстность, с которой предъявляет Западу свои обвинения Герцен, вытекала из того, что он отдал много своих сил на служение западной жизни, что она была для него его делом. Внутреннее бесплодие европейского мира, торжество мещанства, неспособность Запада осуществить им же созданный социальный идеал — все это переживал Герцен необычайно тяжело. Он хоронил не только веру в Запад, но и веру в человечество, веру в прогресс. Социальный идеал, которому он поклонялся, оказался бесконечно далек от действительности, и оттого Герцен не раз называет себя «Дон–Кихотом» революции. В горькой иронии, с какой он говорит об этом, так много боли и неподдельной муки! Он предчувствует рост мещанства и торжество «сплоченной посредственности». Его отталкивает и волнует пошлость и ограниченность современного западного человека. Стоя перед глубоким моральным кризисом, Герцен не имеет уже силы перейти к иному пониманию жизни, ему остается лишь сознавать свою трагедию и глядеть горькой правде в глаза. В замечательном предисловии к книге «С того берега» Герцен, обращаясь к своему сыну, пишет: «Мы не строим, но ломаем, не возвещаем нового откровения, но устраняем старую ложь». Все вдохновение, весь огромный талант Герцена действительно ушел на «устранение старой лжи»: он срывает маску с Запада, он показывает его бесплодие и мещанство, его неспособность воплотить социальный идеал. Когда его упрекали в том, что он разрушает у русской молодежи ее веру в Запад, «учит ее неуважению к Европе, к ее цивилизации», то Герцен отвечал на это, что «только правда, чистая неприкрашенная правда может нас вывести из тупика».
«На краю нравственной гибели», к которой привело Герцена его разочарование в Западе, спасла его вера в Россию, вера в ее будущее. «Я чую сердцем и умом, — писал он в 1857 году, — что история толкается именно в наши (русские) ворота». «С тех пор, — пишет он, — как туман, покрывавший февральскую революцию, рассеялся, резкая простота заменила путаницу, — осталось только два интересных вопроса: вопрос социальный и вопрос русский. В сущности эти два вопроса составляют один и тот же». Есть одно замечательное место, вновь подчеркивающее, что социальная мечта имела у Герцена действительно религиозный характер. «Народ русский, — пишет он, — для нас больше чем родина»; в этих словах, в этом народническом предвосхищении формулы Достоевского о народе–богоносце* выражена глубочайшая вера Герцена в Россию, и с этим соединилось его убеждение, вытекавшее из всей его философии истории и легшее потом в основу целого мировоззрения (см. ниже о Н. К. Михайловском), — что Россия не должна повторять
60
Запада, что она может разв иваться своим особым путем. Здесь у Герцена, в сущности, воскресали те идеи, которые впервые были определены высказаны уже в 30–х т–одах, — здесь снова Герцен оказывается близок к славянофилам. «Должна ли Россия, — спрашивает Герцен, пройти все фазы европейского развития, или ее жизнь пойдет по иным законам? Я совершенно отрицаю необходимость повторений».
«Европа перешла от скве–рных поселков к хорошим шоссе, — читаем в другом месте, — а от mix к железным дорогам. У нас и теперь прескверные пути сообщения — что же, нам сперва делать шоссе, а потом железные дороги?» Замечание это, конечно, весьма слабо разрешает трудности, связанные с учением об особых путях России, но оно очень характерно в то же вр–емя — тем более что все надежды Герцена, как и позднейших народнико–в, возлагались на общину, в которой видели «задаток самобытного будущего развития» и возможность осуществления социального идеала. Несомненно, что своей верой в общину Герцен был обязан опять же славянофилам; еще в 1844 году он противоставлял личное начало — общинному; согласование свободы личности и общинного порядка представлялось. Герцену конкретной исторической задачей, разрешения которой он ждал именно от России.
* *